alsit25: (Default)
Что мы можем сказать на прощание об этом поэте, который всегда настаивал не только на своей собственной суверенной деятельности, но и на сотворении собственного изгнания, и языковом, и эмпирическом, даже если он был создан ими? И хотя его жизнь все еще раскрывается, что еще обещает нам его «вектор»? Почему, наконец, пример Бродского кажется нам таким примерным?
Надежда Мандельштам однажды написала о роли поэзии в русской культуре, цитируя Мандельштама: «Чего ты жалуешься, поэзию уважают только у нас – за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают». Именно это отношение к поэтическому слову, среди прочего, как мы видим, после попытки государственного переворота в бывшем Советском Союзе в августе 1991 г. ведет к современному гражданскому обществу. Никого не нужно убивать за его поэзию, и это уже к лучшему. На самом деле россияне переживают относительно свободную книжную торговлю впервые на их памяти, а зрелище это вдохновляюще не только на вкус интеллигенции. Такой светский святой, как Мандельштам, внезапно составил конкуренцию порнографии и детективам. Вопрос заключается в том, смогут ли люди по-прежнему жить поэзией в эпоху пост-гласности.
Иосиф Бродский, столь же трезвый и несентиментальный в отношении цены заплаченной времени, смерти и истории, как любой современный русский поэт, конечно, не заставит нас тосковать по условиям, породившим священный «потлак» с поэтом и его аудиторией. Он будет первым, кто напомнит нам об этом вместе с Мандельштамовской «тоской по мировой культуре», когда государство снова начнет попирать культурную память, раз это для него так важно место. Однако, победа демократических институтов, как можно заметить, оказалась горько-сладкой.
Когда Бродский говорит о Мандельштаме с панегирической страстью у читателя перехватывает дыхание – он был, так и хочется сказать, современным Орфеем: отправленным в ад, откуда он так и не вернулся, а его вдова скиталась по шестой части земной поверхности, цепляясь за кастрюлю с его песнями, спрятанными внутри, запоминая их по ночам на случай если их найдут фурии с ордером на обыск. Это наши метаморфозы, наши мифы («Меньше», 144). Но интересно, насколько ему тоже нужны эти мифы. Чтобы мы не забыли, что он вырос и повзрослел в мире, где масштабы ценностей Надежды Мандельштам все еще считались валютой; более того, он сам был испытан в этом тигле. И как бы он ни презирал жанр мелодрамы, особенно в отношении себя, он в каком-то смысле последний русский «бард». Под этим я имею в виду, что он последний стихотворец, чье творчество так привлекло «с небывалым уважением» государство, и что последнее хоть и состарилось, и, может быть, не так кровожадно, как волкодав в Мандельштамовской памяти, поэт все еще чувствует себя обязанным показать насколько оно опасно. И харизматический договор выполнен: он и его стихи оказались, так сказать, на высоте.
мифическое время русского семейного романа присутствие наказуещего отца (скажем, Сталина) и тщательно продуманный набор политических и общественных табу сделали выбор харизматического восстания одновременно трагичным и в то же время «простым». Между словами и делами Сталина, и словами и поступками Мандельштама не было места двусмысленности (или интерпретативного плюрализма), и сама традиция поэзии как священной речи, несмотря на множество людей, склонившихся или сломленных официальной идеологией, редко подвергалась сомнению.
В Эдиповой борьбе за вечно новую поэтику «американской мечты», замешана культурная мифология, но там, где государство и поэт не обязательно фатально расходятся друг с другом, это совсем другое дело. Здесь сама традиция имеет мало того, что можно назвать священным и может не приниматься во внимание. Сейчас, много лет спустя, поэт-лауреат своей приемной страны, Бродский сталкивается с иным видом подвига (духовного подвига) – как добиться признания такой страны, как Америка и жить ради своей поэзии. Перспектива пугающая, но тон голоса, сочетание иронии и «ватической» надменности, при этом, по сути один и тот же. Пасынок Ахматовой, наследник Мандельштама и Цветаевой, Бродский видел уход героического века своей родной культуры и своей персональной мифологии. Но даже так, в антигероической позе (все еще несколько героической), унаследованный от любимого им Одена, и в экстравагантной претензии на американскую поэзию и дон-кихотовские требования к американской читательской аудитории русский бард продолжает жить:

«Поэзия должна быть представлена публике в гораздо большем объеме, чем сейчас. Она должна быть так же повсеместна, как окружающая нас природа, у которой поэт заимствует свои метафоры, и так же необходима, как бензоколонки, если не сами автомобили. Книжные магазины следует открывать не только при университетах или на главных улицах, но и у заводской проходной. Издания в мягких обложках тех, кого мы зовем классиками, должны быть дешевыми и продаваться в супермаркетах. В конце концов, мы и впрямь живем в стране массового производства, и почему бы то, что возможно для автомобилей, не сделать и для сборников стихов, которые завезут вас намного дальше.... Ибо, помимо всего прочего, американская поэзия — лучшее, что есть в стране. Требуется взгляд со стороны, чтобы увидеть некоторые вещи ясно; перед нами одна из таких вещей, и я именно тот, кто может посмотреть со стороны. Количество стихов, созданных на этой земле за последние полтора столетия, затмевает сходное предприятие в какой-либо другой литературе, и если на то пошло, и наш джаз, и наше кино, которыми справедливо восхищаются во всем мире. То же относится, рискну сказать, и к их качеству, поскольку эта поэзия пронизана духом личной ответственности. Нет ничего более чуждого американской поэзии, чем европейская специализация на психологии жертвы с ее указующим на чью-то вину перстом; чередование взлетов и падений, прометеева аффектация и вечное нытье. То правда, что в американской поэзии есть свои изъяны: обилие провинциальных визионеров и многословных невротиков… Никакой другой язык не вобрал в себя так много смысла и благозвучия, как английский. Родиться в нем или быть усыновленным им — лучшая участь, которая может достаться человеку. Препятствовать его носителям получить к нему неограниченный доступ — антропологическое преступление, а ведь именно к этому и сводится нынешняя система распределения поэзии. Не знаю, право, что хуже: сжигать книги или не читать их; думаю, однако, что издание поэзии символическими тиражами — это что-то промежуточное между тем и другим…
Не пристало выражаться столь радикально, но когда подумаешь о великих поэтических произведениях, по которым проехал каток забвения, а затем вспомнишь о чудовищных демографических перспективах, на ум невольно приходит мысль о близости удручающего культурного регресса… Пятидесятимиллионный тираж антологии американской поэзии по два доллара за экземпляр может быть продан в стране с населением 250 миллионов человек. Возможно, не сразу, но постепенно, в течение десятилетия, она разойдется. Книги находят своих читателей. А если не разойдется, позвольте ей валяться повсюду, собирать пыль, истлевать и разлагаться. Всегда найдется дитя, которое выудит книгу из мусорной куч
и». («Непристойное предложение»).
alsit25: (Default)
«По склизким доскам, усеянным сережками, проходил его сын, ловким взмахом сачка срывал бабочку, севшую на перила. Вот он увидел отца. Неповторимым смехом играет лицо под загнутым краем потемневшей от солнца соломенной шляпы, рука теребит цепочку и кожаный кошелек на широком поясе, весело расставлены милые, гладкие, коричневые ноги в коротких саржевых штанах, в промокших сандалиях.» («Возвращение Чобра», 69)

Этот момент взаимного cogntio, отмеченный упоминанием о пойманной бабочке, имеет решающее значение для понимания того, как эстетика и метафизика взаимодействуют и взаимопроникают в произведениях Сирина. Они пронизаны
лирической патиной и автобиографической терпкостью, которую Сирин, несмотря на многочисленные лукавые оговорки, так и не смог полностью изгнать из своих текстов всякий раз, когда появлялась тематическая связь отец-сын-бабочка. Отец видит сына, а сын видит отца. Их разделяет не только пространственный мост, но и временной (отец вспоминает инцидент). В то же время в воспоминании они привязаны к друг другу яркостью момента и богатством деталей, которые кажется, существуют только для этого момента. Как будто детали – это крошечные стежки в ткани существования, и эта ткань образует отчетливый и неповторимый образец. Сын передвигается (проходит) по приподнятой и скользкой поверхность моста, когда бабочка аttacus (индуский шелкопряд) ползет вверх по стене. Светлая радость движения мальчика и жесты («Неповторимым смехом играет лицо...») предвосхищают полет мотылька («крылья, … вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья») как и «весело расставленные милые, гладкие, коричневые ноги» имитируют крылья этого существа, поскольку они продолжают «расти, расправляться… до предела, положенного для них Богом».
Дело не в том, что сын каким-то грубым или доктринерским способом становится (перевоплощается) в мотылька, но в том что присутствует и радость ребенка, и красота насекомого, утверждающие присутствие божественной интенции или «мимикрии» во всех ее возможных обликах. Глазки или окошки (okontsa) на крыльях мотылька на самом деле существуют в природе (иначе Набоков-энтомолог не использовал бы их), и, тем не менее, – и в этом вся суть – они также являются прелестными метафорами «взгляда извне».
Это ощущение чудесного «вписывания» во время и пространство («космическая синхронизация» [«Память, говори», 218]) будет часто повторяться в Набоковских русских и английских романах, и в других жанровых текстах, обычно связанных с темами романтической любви, художественного вдохновения и смерти.
Пожалуй, самое известное обсуждение набоковской мимикрии происходит в «Даре», когда отец Федора, энтомолог, перед своим исчезновением и объявлением его погибшим, объясняет сыну тонкости феномена:

«Он рассказывал о запахах бабочек – мускусных, ванильных; о голосах бабочек: о пронзительном звуке, издаваемом чудовищной гусеницей малайского сумеречника, усовершенствовавшей мышиный писк нашей адамовой головы; о маленьком звучном тимпане некоторых арктид; о хитрой бабочке в бразильском лесу, подражающей свисту одной тамошней птички. Он рассказывал о невероятном художественном остроумии мимикрии, которая не объяснима борьбой за жизнь (грубой спешкой чернорабочих сил эволюции), излишне изысканна для обмана случайных врагов, пернатых, чешуйчатых и прочих (мало разборчивых, да и не столь уж до бабочек лакомых), и словно придумана забавником-живописцем как раз ради умных глаз человека (догадка, которая могла бы далеко увести эволюциониста, наблюдавшего питающихся бабочками обезьян)» («Дар», 122).

Обратите внимание, что мимикрия «художественна» в своей тенденции обеспечивать больше умысла, больше намеренности, чем необходимо. Для этого творца-натуралиста существование не может быть объяснено никаким дарвиновским «выживанием наиболее приспособленных» или квази марксистской «классовой борьбой» (отсюда шутка по поводу «chernorabochie sily evoliutsii »). Не средой обитания на бабочку наложен абстрактный узор, но он всегда вырастает из мельчайших и щедро декоративных деталей этого мира. Недавно Владимир Александров предположил, что Набоков нашел подтверждение этой идеи, читая книгу Петра Успенского. «Новая модель Вселенной: психологический метод в ее применении к проблемам науки, религии и искусства» (1931, 1934). Как и Набоков, Успенский говорит, что «от принципа утилитаризма пришлось отказаться при объяснении деталей мимикрии у насекомых. "Основная тенденция Природы, — утверждает Успенский, — «в декоративности», «театральности», в намерении быть или казаться отличным от того, чем она является, действительно находясь в данное время и в данном месте» (цит. по Александрову, «Набоков, Другой мир», 229). Следовательно, по мнению Успенского и через него – Набокова, феномен мимикрии – это «в конечном счете чудо», подразумевающее трансцендентный «план, намерение и цель» в природе» (Александров, «Набоков Другой мир», 229). Природа и искусство не противопоставляются, как хаос и «беспорядок» искусственности; вместо этого оба участвуют в игре «озорной художника» (забавника-живописца). Это кардинальный момент в Набоковском мировоззрении, как убедительно показал Александров, то что этика, метафизика и эстетика совпадают именно в этом представлении мимикрии и в «защитной окраске» бабочки. Этически добрый человек пытается оценить и сохранить этот образец; метафизически проницательный человек пытается найти его в божьем мире; и эстетически одаренный человек пытается создать его в своем творчестве. Можно сказать поэтому, что Слепцов, скорбя о смерти сына и размышляя о своей («Завтра Рождество... и я умру» («Детали», 160), вошел в состояние воодушевления или абулии, то, что метафорически можно назвать окукливанием. То же самое можно сказать и о Цинциннате, персонаже «Приглашения на казнь», который страдал от мысли о предстоящей казни, пока не увидел большого мотылька (nochnaia babochka) принесенного его похитителем (Родионом). дабы избегнуть своей участи (завтрак для паука) и исчезнуть: «это было так, словно самое воздух поглотил ее» («Приглашение», 204)» Это существо не только является предвестником потустороннего мира, оно способно исчезнуть в своем окружении, что позволяет предположить, что оно наделено в сверхъестественной степени той самой «мимикрией», которая является метафорой Набокова. для трансцендентной логики. Следовательно, сразу после этого происшествия Цинциннат умеет, как Слепцов, вычеркнуть слово смерть («Приглашение», 206; см. Давыдов, «Тексты-Матрешки», 158-60). В более широком смысле, прежде чудесного появления ночных бабочек обоих персонажей «изгнанных» в этот мир, им нет ради чего жить, как и prima facie их жалкому, оторванному от корней и оставшемуся без отца создателю.
И все же, повторюсь, и повесть, и роман заканчиваются на торжествующих нотах, словно сияя светом, исходящим из совершенно другого источника. Смерть – это не кончина, а личинка – этап, через который нужно пройти. Именно поэтому образ, изысканно выписанный полупрозрачными деталями (крыло бабочки с пятнышками, водяной знак, витраж окна и т. д.), имеет такое привилегированное значение для творчества Набокова – он вставлен туда создателем этой прозы подобно мембране, между нами и чистым сознанием после смерти для того, чтобы «сквозь темное стекло» намекнуть на то, что более высокий порядок мог нас достичь.
Прежде чем перейти к Бродскому, подведем итоги: (1) особая связь, соединяющая отца и сына, вспоминается в контексте охоты на бабочку; (2) особо красивые отрывки (описания сына и мотылька) черпают силу из плотного переплетения деталей и замечательного визуального воображения автора, то есть эти описания резюмируют в метапоэтическом плане тему мимикрии в самом произведении; (3) в жестокой насмешке над святками Слепцову нечего праздновать, пока кокон, оставленный сыном, «чудесным образом» не откроется, лопнув, и не произведет большого мотылька; (4) это наиболее типичное летнее существо, описанное после его выхода из крошечного саркофага как нечто ничтожное и довольно отталкивающее, расправляет красивые крылья среди зимы; (5) существует тематическая параллель между коконом и гробом с мертвым ребенком («тяжелый, словно всей жизнью наполненный гроб» («Рождество», 69; ср. «Детали», 155), и нынешним болезненным состоянием самого Слепцова (см. Давыдов, «Тексты-Матрешки», 160); и (6) финал несет на себе безошибочные признаки божественной продуманности и благодати («крылья... вот развернулись до предела, положенного им Богом»).

Стихотворение Бродского «Вечером», приведенное в начале этой главы, предлагает несколько интересных параллелей с «Рождеством», параллелей, которые, возможно, заслуживают упоминания, прежде чем мы проанализируем более масштабную и амбициозную «Бабочку». Кратко отметим, что (1) лирический герой один, и обстановка
заброшенное здание зимой; (2) Мотылек Бродского, как и Сирина, сумел сохраниться в этот сезон смерти («от смерти себя сберег»), но о коконе не упоминается, т. е. поэт не стал свидетелем рождения существа из совершенно иного предшествующего состояния; (3) мы видим бабочку крупным планом, но это «обычный», простой мотылек и детали (пыльца) не наделены точностью терминологии энтомолога (ср. «шесть черных мохнатых ног» Сирина, «морщинистые ткани», «бархатистая бахрома», «веерчатые жилки», «[четыре] глазурных пятна» и т. д.); (4) это стихотворение вместе с предыдущим рождественским стихотворением предполагает своего рода чудо, так что образы снега вначале постепенно метаморфизируются в руки, теперь «теплые, как июньские дни», держащие мотылька. К этим параллелям мы еще вернемся в свое время.
«Бабочка», пожалуй, одно из величайших метафизических творений Бродского. Он начал писать его в 1972 году, когда поэт еще жил в Ленинграде. и завершил в эмиграции в следующем году. Таким образом, можно предположить, что тема изгнания витает по краям этого стихотворения так же, как и это было в случае «Вечером». Бродский объяснил в частном интервью, что если при сочинении он и имел в виду кого-то из художников, то это были Моцарт и Самюэль Беккет (особенно, учитывая «абсурдистские» черты творчества последнего), а не Набоков. На момент написания он посетил с подругой симфонический концерт Моцарта и, выйдя из концертного зала, девушка пошутила, что у композитора особый талант, не сравнимый с его талантом, Бродский тогда ответил сочинением «Бабочки», способной конкурировать с полетом вдохновения Моцарта.

I

Сказать, что ты мертва?
Но ты жила лишь сутки.
Как много грусти в шутке
Творца! едва
могу произнести
«жила» — единство даты
рожденья и когда ты
в моей горсти
рассыпалась, меня
смущает вычесть
одно из двух количеств
в пределах дня.

Некоторые аспекты вступительной строфы Бродского сразу бросаются в глаза читателю, знакомому с бабочками Набокова. Во-первых, «точность» описания Бродского иного порядка, чем у Набокова. Он опирается на поэтические качества с продуманной формой строфы и метрической схемы, которые сами по себе изящны и тщательно выполненные, как крыло бабочки, которое они имитируют. Если Набоков получает эстетическое удовольствие от «тактильного наслаждения изящными очертаниями» (Аппель, «Интервью», 33), это удовольствие прежде всего «прозаическое» (хотя и «поэтически» окрашенное) по происхождению. Бродский же исходит из слухового, а не зрительного стимула; для него менее важно, как бабочка называется с научной точки зрения, поскольку ее присутствие в этом поэтическом монологе мотивировано прежде всего способностью порождать парадоксы (красота = смертность). Действительно, Бродский выдвинул провокационную теорию о том, что одержимость Набокова двойниками в его творчестве происходит из-за его неспособности стать крупным поэтом: двойник – это проекция на плоскость прозы авторского поиска подходящей пары рифм (в чем ему было отказано в попытках писать стихи). Во-вторых, бабочка Бродского мертва, а бабочка Набокова обычно жива и в полете или, как в случае с «Рождеством», выходит из кокона. То есть в центре внимания Бродского смерть красоты (Как много грусти в шутке Творца) а у Набокова – красота, побеждающая смерть.
В более широком плане литературного происхождения и генеалогии изначальная позиция Набокова – это символистская и пост-символистская «потусторонность», которую он унаследовал от Блока, Белого, Гумилева и Ходасевича (см. Александров, «Другой мир» Набокова», 213–27); бабочка не столько умирает, сколько перерождается в более высокое состояние сознания. Смерть – необходимый эпизод в замысле Бога, следовательно, в «шутке Создателя» нет «печали». Ирония Бродского, отправная точка которого прямо противоположна, заключается в том, что нечто прекрасное должно умереть в первую очередь. Другими словами, корни Бродского к 1963 году в основном христианские экзистенциалистские (Кьеркегор, Шестов, эпизод с «Авраамом и Исааком» в Библии), требуют, чтобы он подверг сомнению замысел, который Набоков, сочетая науку и искусство, способен утвердить. И в этом отношении, как мы помним из предыдущего обсуждения, Бродского можно назвать первым и единственным русским поэтом, освоившим английскую метафизическую традиция, с ее страстью к парадоксам, с ее «трудными сочленениями» тщеславия и склонности к выражению великого и абстрактного (красота, смертность) через ничтожное маленькое (бабочка).

II

Затем, что дни для нас —
ничто. Всего лишь
ничто. Их не приколешь,
и пищей глаз
не сделаешь: они
на фоне белом,
не обладая телом,
незримы. Дни,
они как ты; верней,
что может весить
уменьшенный раз в десять
один из дней?

Здесь, во второй строфе, Бродский начинает окрылять парадоксальную структуру своей бабочки. Бабочка – воплощение времени, или даже, eще точнее, целых чисел (дней), которыми мы отсчитываем и ограничиваем время. Оно весит так же мало, как само время, настолько, что трудно постичь его субстанциональность. Дни нельзя «приколоть» (их не приколешь), как крылья бабочки, и их нельзя увидеть, потому что они, как и бабочка, которая исчезает в защитной окраске среды обитания, теряется на фоне белого цвета. Бродский отвлек внимание от транспорта метафоры (бабочка) на тенор (время, дни). А Набоков никогда не упускает отметить вид физических аспектов своих чешуекрылых (особенно размер крыльев, форму, цвет), и поэтому его трансцендентная логика никогда не оставляет позади мир, в который она встроен, Бродский больше сосредоточен на логическом парадоксе, порожденном объединением тенора и транспорта в различных комбинациях. Обратите внимание, например, с какой любовью Набоков задерживается на процедуре поимки бабочек (см. «Память говори», 119-39), в то время как Бродский довольствуется использованием образа пронзания иглой и помещения в коллекцию исключительно из-за их метафорических резонансов. ( Ср. Бобо мертва, но шапки не долой/ Чем объяснить, что утешаться нечем? Мы не проколем бабочку иглой Адмиралтейства – только изувечим. «Похороны Бобо» АС)

Строфы III и IV проводят прямую и провокационную связь с различными текстами Набокова:

III

Сказать, что вовсе нет
тебя? Но что же
в руке моей так схоже
с тобой? и цвет —
не плод небытия.
По чьей подсказке
и так кладутся краски?
Навряд ли я,
бормочущий комок
слов, чуждых цвету,
вообразить бы эту
палитру смог.

IV

На крылышках твоих
зрачки, ресницы —
красавицы ли, птицы —
обрывки чьих,
скажи мне, это лиц,
портрет летучий?
Каких, скажи, твой случай
частиц, крупиц
являет натюрморт:
вещей, плодов ли?
и даже рыбной ловли
трофей простерт.

Эти две строфы можно рассматривать как иронический или перевернутый комментарий к финалу Набоковского «Рождества». Лирический герой спрашивает, где бабочка, или, скорее, душа, которая оживила ее, находится сейчас, если эта прекрасная оболочка остался позади. Больно говорить, что бабочки больше нет, и все же то, что было, в корне отличается от того, что есть. В «Рождестве» же позади остался кокон (прошлое) и то, что обещано (имеется в виду то что приходит из будущего) – это прекрасный мотылек, появившийся из куколки. Вся структура стихотворения Бродского построена здесь на вопросительных предложениях: вопросы, которые, даже если на них не дан отрицательный ответ, подрывают реальность рационального подхода. Пикантность финала Набокова с другой стороны, полностью основана на декларативной структуре и на союзах, подтверждающих онтологическую правильность окукливания и оживляющие его содержимое куколки: «Оно [существо] вылупилось оттого, что изнемогающий от горя человек перенес жестяную коробку к себе, в теплую комнату, оно вырывалось оттого, что сквозь тугой шелк кокона проникло тепло, оно так долго ожидало этого, так напряженно набиралось сил и вот теперь, вырвавшись, медленно и чудесно росло». Повторенное оттого, что (потому что, за счет этого) наводит на мысль, что кокон треснул и потому, что его унесли в теплую комнату (научное объяснение) и, что не менее важно, потому что этот человек был «измученный горем», и его нужда была удовлетворена; то есть «изнемогающего» от горя» и «Перенес… в теплую комнату» занимают равные и уравновешивающие позиции в предложении, так что значение, грамматическое и экзистенциальное, возникает из этих «здесь» и «там».
И наоборот, у Бродского в центре внимания неустанно стоит вопрос – какого рода создатель может нести ответственность за подобное status quo. Набокова восхищает конструкция и он демонстрирует восторг, называя цвета на крыльях бабочки; и Бродский упоминает о наличии красок («По чьей подсказке / и так кладутся краски?»), но прежде чем назвать их, он ищет причину, подсказку, придавая ее в этой конфигурации первое место. И хотя Набоков способен совершить решительный прыжок веры через науку энтомологию и через собственной мистическую веру, Бродский, признающий, что некое присутствие, какой-то высший порядок, кажется, можно увидеть в этом существе, но он не может применить это знание к самому себе, к своей смертности и своему пониманию времени. Поэтому пятна на бабочке Бродского могут быть частью более крупного портрета (портрет летучий) или системой мимикрии, но он не может ее увидеть, и отсюда оспаривает существование бабочки. И, возможно, наиболее показательно то, что Бродский связывает свой дар слов со звуком («я, /бормочущий комок/слов»), звук, который по определению чужд цвету («слов, чуждых цветов») и неспособен задумать или создать такую красоту.
Мы могли бы сказать, следовательно, что на этом этапе знаменитая audition coloree Набокова («Дар», 85) удостоилa его превосходством в диалоге со смертью (если вера, трансцендентный смысл – превосходство), а замечательное чутье Бродского на рифму, размер и поэтическая форму ставят его в экзистенциально невыгодное положение. перед палитрой Бога (palitra) и его красочной, но молчащей собеседницей.

V

Возможно, ты — пейзаж,
и, взявши лупу,
я обнаружу группу
нимф, пляску, пляж.
Светло ли там, как днем?
иль там уныло,
как ночью? и светило
какое в нем
взошло на небосклон?
чьи в нем фигуры?
Скажи, с какой натуры
был сделан он?

VI

Я думаю, что ты —
и то, и это:
звезды, лица, предмета
в тебе черты.
Кто был тот ювелир,
что, бровь не хмуря,
нанес в миниатюре
на них тот мир,
что сводит нас с ума,
берет нас в клещи,
где ты, как мысль о вещи,
мы — вещь сама.

Риторическая фигура романтической иронии играет заметную роль как у Набокова, так и у Бродского: как человек смотрит на флору и фауну через увеличительное стекло и держит свою добычу пинцетом, так же поступает и Бог, игривый, но в конечном счете равнодушный автор, смотрит свысока на свое творение, в том числе и на человека.
Набоков славился своим величественным пренебрежением, с которым он относился к своим собственным персонажам, в какой-то момент шутливо назвав их «рабами на галерах». («Сильные мнения», 69). И все же столь же верно и то, что его положительные персонажи, такие, как Цинциннат, Федор и Пнин, получают своего рода свободу в конце своего рабства: Цинциннат уходит от своего собственного обезглавливания в том направлении, «где, судя по голосам, стояли родственные ему существа» («Приглашение», 223); Федор превращается из «он» в «Я» повествования, то есть он становится автором произведения, чей «дар» мы только что закончили прославлять и чье заключительная сонетная форма возвращает нас к началу; Пнин заканчивается тем, что он выскальзывает из страницы рассказа и из лап его автора (см. Давыдов, «Тексты-Матрешки»). Проще говоря, романтическая ирония Набокова основана прежде всего на его версии теодицеи – на представлении о том, что Замысел Бога (или автора) не ущемляет свободу и достоинство человека, истинно творческой личности, но призывает ее оправдать свой дар. Бродский, с другой стороны. , будучи по природе скептиком и пессимистом, приветствует темную сторону романтической иронии; как Иван Карамазов (Достоевский – один из любимых авторов Бродского), он не подвергает сомнению существование Бога, но не принимает логику Его творения. Его Бог, хоть и чудесный ювелир (еще одна версия картезианского часовщика) и в высшей степени способный воспроизводить эту эльфийскую диораму в бесчисленных вариациях, до сих пор держит нас в пинцете («берет нас ν клещи»). Мы уязвимы, а Он, прежде всего, Бог Ветхого Завета (мучитель Иова и Авраама), а не Нового, безразличен («бровь не хмуря») к нашей судьбе. И если это все правда, то мы, несмотря на наши попытки найти место в живой природе в более широком смысле, являемся лишь «вещью» для Бога («мы — вещь сама»).
В заключительных строфах стихотворения Бродский обращается ко многим из теx же вопросов, которые поднимал Набоков, но всегда под другим углом. Здесь стоит повторить оскорбительное определение, которое доктор Джонсон дал метафизическому тщеславию, как своего рода интеллектуально извращенной метафоре, где «разнородные идеи [связаны] насильно вместе» (Джонсон, «Жизни поэтов», 14), тщеславие как своего рода интеллектуально извращенная метафора где «разнородные идеи [связаны] насилием вместе». Суть тщеславия Бродского сосредоточена на насильственном включении тишины порхающей бабочки (в отличие от другие творений Божьих) и тишины пера, бегущего по бумаге для создания стихотворения. Именно на этом этапе метапоэтика Бродского и Набокова пересекаются. Движения бабочки в поисках пищи придает форму воздуxу…

VII

Так делает перо,
скользя по глади
расчерченной тетради,
не зная про
судьбу своей строки,
где мудрость, ересь
смешались, но доверясь
толчкам руки,
в чьих пальцах бьется речь
вполне немая,
не пыль с цветка снимая,
но тяжесть с плеч.

Бродский не может увидеть замысел Божий, когда смотрит на цвета и узоры крыла бабочки, однако он может чувствовать нечто подобное, когда его собственная поэтическая строка, не зная заранее, что будет дальше, откликается на движение руки, которая, в свою очередь, пульсирует непрошеным даром «немой речи». Стихотворение – это его бабочка, его попытка запечатлеть рисунок на пустой странице реальности. То, что это снимает «тяжесть с плеч», то есть делает жизнь сносной, а не снимает пыльцу с цветка, в предположении, что у него есть своя непостижимая причина существования. Здесь наконец определена позиция Бродского – экзистенциалиста и христианина в той мере, в какой он берет в руки перо и совершает свой поэтический полет (и жертвоприношение, поскольку он тоже приговорен к смерти) перед лицом вечных вопросов и столь же вечного молчания. Поэтому и Набоков, и Бродский оба признают в бабочке образ для искусства в мире изгнания, где смысл никогда не является самоочевидным. Для первого, однако, этот образ является звеном в грандиозно задуманной цепи событий, ведущих к трансцендентности; для второго это маленькое откровение, уникальное и неотделимое от самого языка, который приходится творить снова и снова, без гарантии успеха. Отсюда урок, который каждый писатель извлекает из жизненного цикла бабочки отличен.
В конце главы о бабочках в «Память, говори» Набоков вспоминает начало дня сбора урожая в июле 1910 года «на огромной территории» в болотистой местности за Оредежем» и заканчивая ту же охоту среди «Пондерозы сосны», «выше границы леса» в Лонгс-Пике, в штате Колорадо, то есть в Америке много десятилетий спустя («Память , говори», 137–39). Как это может быть? Художник-энтомолог отвечает что-то максимально похожее на статью о вере, которую можно найти в его работах:

«Признаюсь, я не верю во время. Этот волшебный ковер я научился так складывать, попользовавшись, чтобы один узор приходился на другой. Пусть спотыкаются посетители. И высшее для меня наслаждение вневременности — это наудачу выбранный пейзаж, где я могу быть в обществе редких бабочек и кормовых их растений. Вот это — блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется все, что я люблю в мире. Чувство единения с солнцем и скалами. Трепет благодарности, обращенной to whom it may concern - гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца».

На своем ковре-самолете или на крыльях бабочек, что одно и то же, Набоков может пережить, как одно телескопическое и славное мгновение, путешествия на два разных континента и в две совершенно разные эпохи и культуры. Он видит себя персонажем в высшей степени искусственной, но не менее реальной, божественной комедии. Подобно Цинциннату, он может в такие минуты снять одежду и выпорхнуть из нее, как мотылек, исчезнуть, «раствориться в воздухе», и, как герой из «Баллады о Лонгвуд-Глене», залезть на дерево в поисках добычи, оставив трехмерный мир истории, изгнания и смерти позади, и ступить в эфирное четвертое измерение чистого сознания:

Какие тиары садов! Какие потоки света!
Как близок эфир! Как просто взлететь!
Его семья весь день стояла кружком под деревом,
Полин заключила: «Папа от нас улез».
Никто не видел исступленных небесных толп,
Встречавших героя с земли в снегах облаков.

(цитируется по Филду, «Набоков: Его жизнь в искусстве», 101)

Вывод Бродского, как раз противоположный, не менее трогателен, и
показывает, в какой степени он принадлежит к более поздней эпохе, отмеченной возрастающим скептицизмом по поводу «трансцендентальных смыслов»:

XII

Такая красота
и срок столь краткий,
соединясь, догадкой
кривят уста:
не высказать ясней,
что в самом деле
мир создан был без цели,
а если с ней,
то цель — не мы.
Друг-энтомолог,
для света нет иголок
и нет для тьмы.

Если Набоков великий пост-символист, то Бродский – великий постмодернист, поэт, осиротевший и сосланный во все мыслимые чувства, физические и метафизические. Все, что у него есть – это его язык, слова на странице, его метафорическое крыло бабочки, и это единственная мембрана, один хрупкий барьер, отделяющий его от Ничто небытия:

XIV

Ты лучше, чем Ничто.
Верней: ты ближе
и зримее. Внутри же
на все сто
ты родственна ему.
В твоем полете
оно достигло плоти;
и потому
ты в сутолоке дневной
достойна взгляда
как легкая преграда
меж ним и мной.
alsit25: (Default)
«… Но зато у англичан, например, есть тоска по непосредственности, которая имеет место быть на Востоке. У них есть тяга к ориентализму, ко всем этим индийским делам. Вообще любой культуре, как правило, чего-то не хватает, она всегда к чему –то стремится… Но если пускаться в партикулярности, то англичане, к примеру, чрезвычайно рациональны. По крайней мере, внешне. То есть они часто упускают нюансировку всех этих «луз эндс», что называется… Предположим, ты разрезаешь яблоко и снимаешь кожуру. Теперь ты знаешь, что у яблока внутри, но таким образом упускаешь из виду эти обе выпуклости, обе щеки яблока. Русская же культура как раз интересуется самим яблоком, восторгается его цветом, гладкостью кожуры и так далее. Что внутри яблока, она не всегда знает. Это грубо говоря, разные типы отношения к миру – рациональный и синтетический. (Волкова и Волков, «Иосиф Бродский в Нью-Йорке», 120)

Более того, как он признается чуть позже в том же интервью, двуязычие стало ему совершенно необходимо. И проклятие, и спасение, оно ставит его, вечного аутсайдера, между двумя культурами, но никогда не полностью внутри этих двух культур:

«Дело в том, что эта принадлежность к двум культурам, или, проще говоря, это двуязычие, на которое то ли ты обречен, то ли наоборот, то ли это благословение, то ли наказание, да? Это, если угодно, совершенно замечательная ситуация психически. Потому что ты сидишь как бы на вершине горы и видишь оба ее склона. Я не знаю, так это или нет в моем случае, но по крайней мере, когда я чем-то занимаюсь, то точка обзора у меня неплохая… все-таки видишь оба склона, и это совершенно особое ощущение. Произойди чудо и вернись я в Россию, на постоянное жительство, я бы чрезвычайно нервничал, не имея возможности пользоваться еще одним языком. (Там же, 120, 122)

Набоков персонализирует свои отношения с русским языком (он спит с музой, когда пишет русские стихи), но своего рода метафорический прыжок, на который способен Бродский, чужд его ясному, контролируемому уму, вечно отстраняющемуся и «заключающему» душу. Бродский вырос и жил во всех пластах русского языка, от самых идиоматических и приземленных, до самых возвышенных. Он понимает и восхищается гением таких писателей, как Андрей Платонов и Юз Алешковский. Он жил среди таких людей и слышал, как они использовали советский русский «снизу доверху». Платоновская гениальная манипуляция бюрократическим языком или бесконечно регрессивными ругательствами у Алешковского – это язык, используемый против самого себя, язык, который подрывает свою онтологическую реальность. Когда Адорно, например, утверждает, что писать стихи после Освенцима – это варварство («Призмы», 34), его высказывание сразу переводится в советскую действительность. Для пост-сталиниского поколения Бродского после 1956 года язык Набокова и, тем более, поэтический язык Набокова уже не отражал действительности. Следовательно, Бродский способен мифологизировать свои языковые отношения в более широкой национальной или «геодуховной» структуре: англоязычный мир «рационален», русскоязычный мир «синтетичен». Если он говорит о народе (people. das Volk) – термин, безнадежно огрубленный в Советском Союзе в это время, он на самом деле говорит от имени значительной части интеллигенции, и в этом заключаются его все еще священные обязательства перед народом и его харизматическая привлекательность (см. Фрейдин, «Шинель». 1-33). Он может в позднемодернистском или постмодернистском воспроизведении романтического связать язык с мифом о национальной самоидентичности, который представляет собой прыжок веры в «море [лингвистической] жизни», как у Просперо, что для Набокова, природного аристократа и англофила практически от рождения, было невозможно или возможно только через Пушкина, другого природного аристократа. Разночинство поэта, жида в русской культуре, за которым нет ничего, кроме «шума времени», и который должен воздвигнуть свой собственный Нотр-Дам на руинах прежних ценностей, совершенно чуждо Набокову.
С Бродским можно, да и, наверное, нужно спорить о подобных бинарностях – настолько ли «рациональна» американская культура и является ли русская культура настолько «синтетической»? Неужели Бродский действительно игнорирует нюансы и «всю картину»? В то же время подобные аргументы рискуют оказаться «недобросовестными», ибо Бродский жил в хаосе русской жизни; он работал в морге и пьянствовал с пролетариатом. И он сам выживает на Западе вот уже много лет, в качестве преподавателя, интеллектуала и литератора. В его явно литературном и культурном патриотизме он мог бы сказать, как это делали древние поэты, Omne solum vati patria est, ille incola mundi [Поэт в любой стране как дома, он – гражданин мира].
В его бинарностях, начиная с лингвистических, чувствуется авторитет и подлинный опыт. Набоковское двуязычие с его упором на память и взлелеянное прошлое в каком-то смысле «преплапсарианское», его великолепный tmesis призван помочь нам не впасть в советское время; двуязычие Бродского берет за основу это впадение при уходе и борется, и ворчит, обращаясь к горному гнезду, чтобы увидеть трансформирующееся истинное значение «обоих склонов». Совершенно не-Набоковским является у Бродского отношение к переводу, отношение, лежащее в основе их различного двуязычия. Когда, например, Бродский возражает против конкретного перевода, он делает это по мотивам, которые являются полной противоположностью Набоковским. Монументальное усилие Пола Шмидта передать Хлебникова по-английски ошибочно, по мнению Бродского, потому что переводчик «приспосабливает материал по своему вкусу, т. е. по своему усмотрению, к собственным представления о том, каким должно быть успешное современное стихотворение…:

«…Он перетасовывает строки [например, стихотворения «Зоопарк»] как колоду карт, дописывает строчки, и пропускает рифмы, когда ему хочется, меняет размер, "спрямляет" сложные образы, жонглирует хронологией – вообще, он ведет себя как избалованный ребенок за столом у тетушки» («Смысл смысла», 33).

Бродского раздражает не то, что Шмидт взялся найти английские эквиваленты для Хлебникова («никто не упрекнул бы Шмидта за этот перевод стихов до безумия «герметичного» Хлебникова [«Смысл смысла», 33]), а за то, что он не зашел достаточно далеко. Он «отредактировал» Хлебникова, не явив английскому читателю адекватный дух неотесанного гения русского, а также его столь же неуклюжих ляпсусов. Бродский акцентирует внимание на всем поэтическом многообразии: на рифме, размере, образности, лексике. Он настойчиво отвергает в поэзии право на «перетасовку» строчек. И, что немаловажно, он завершает свой обзор критикой Шмидта за невнимательность к размерам Хлебникова (напомним, для сравнения, что Набоков связывал трудность перевода «Евгения Онегина» прежде всего с Пушкинскими рифмами):

«Справедливости ради к переводчику, следует сказать, что оригинал сам по себе не поддается точной оценке. В каком-то смысле содержание большей части сочинений Хлебникова… может быть понятно иностранцу, не питающему особых чувств к идее Хлебникова о русской просодии как жонглированию размером, прибегая к ужасающим составным рифмам, каламбурам, или созданию неологизмов, которые работают гораздо реже, чем хотелось бы… По преимуществу тетраметрическому поэту, Хлебникову повезло бы больше, если бы Шмидт придерживался буквального перевода
строчек этого поэта, независимо от подвала сносок, которые были бы необходимы. Это, по крайней мере, дало бы читателям представление о Хлебниковской словесной мощи и смелости, а также о его многословие…. Если перевернуть ситуацию, то этому Паунду [то есть Хлебникову] тоже нужен был Элиот, чтобы отредактировать его песни. Вместо этого он получил Шмидта». («Смысл смысла», 35)

Подобно Набокову, Бродский может быть грубоватым и саркастичным до высшей степени жестокости, когда речь идет о сохранении, пусть и невеликого поэтического величия. С другой стороны, несмотря на отсутствие у него сочувствия и в какой-то момент низкой оценки футуризма и авангарда, Бродский даже здесь гораздо более осведомлен, будучи крупным поэтом-практиком, о том, как стихи Хлебникова должны работать изнутри. Хотя теоретически он не желает жертвовать какой-либо частью стихотворения в процессе перевода, чувствуется, что для Бродского просодический характер произведения не менее важен, чем отдельные его лексические единицы. Содержание стихов Хлебникова можно передать посредством буквального, набоковского перевода. (Кстати, трудно себе представить, чтобы Набоков взялся переводить Хлебникова). Однако если труп оригинала должен быть оживлен в этом Франкенштейновском эксперименте, то нужно знать, что этот поэт по существу тетраметрический, что его сложные рифмы могут быть «ужасными», и что его неологизмы, хотя и весьма изобретательны, не всегда работают.
Прежде чем вернуться к образу бабочки у Бродского и Набокова, я хотел бы затронуть довольно щекотливую и даже болезненную проблему: а именно, почему гений прозы Набоков переводим и почему поэтический гений Бродского не таков, а если и так, то лишь частично, и как это связано с их двуязычием. Как мы только что выяснили, Бродский заинтересован в полноценном векторе поэта (его термин), то есть в многомерном применении мифа, просодии, биографии и традиции, чтобы создать не только «поэтический мир», а своего рода совершенно уникальную ритмическую подпись. Он безоговорочно согласился бы с формулировкой Джорджа Стайнера: «Любая модель
коммуникации является в то же время моделью перевода, вертикальным или горизонтальным переносом значения… Каждый живой человек движем, сознательно или по привычке, двумя источниками языкового обеспечения: общепринятым вариантом, соответствующим его уровню грамотности, и личным тезаурусом». («После Вавилона», 46). Точно так же ни один образованный читатель современной русской поэзии не спутает голос Бродского с голосом Вознесенского или даже Кушнера. Этот голос принадлежит ему и только ему. Когда, например, лирический герой говорит в начале «Писем римскому другу»:

Нынче ветрено и волны с перехлестом.
Скоро осень, все изменится в округе.
Смена красок этих трогательней, Постум,
чем наряда перемена у подруги.

– мы знаем, что эти слова безошибочно «бродскианские». Откуда? Начнем с мрачной осенней атмосферы, обещающей зиму и конец краскам, и занятиям любовью (с подругой) в сочетании со смутным заговорщическим тоном, обращенным к другу Горация Постуму, имя которого при переводе означает «посмертное». Это лирическая среда Бродского, древний мир, где он совершенно «как дома», и который удивительно современен. Здесь он одновременно игрив и серьезен, отпускает ироничные шутки о ссылке, смерти, и гардеробе его дамы. В этих четырех строках есть тонкость стиля, сочетание усталости от мира, самоуничижение и определенно стоицизм, и все могло принадлежать только Бродскому. Начальная рифма-пара «перехлестом» и «Постум», столь чудесно неожиданная и, увы, потерянная в переводе Джорджа Клайна, это, как мог бы сказать сам идиоматический Бродский цена допуска в последующие строки.

Точно так же, когда Бродский размышляет в начале своего великого стихотворения в изгнании «1972 год»):

Птица уже не влетает в форточку.
Девица, как зверь, защищает кофточку.
Поскользнувшись о вишневую косточку,
я не падаю: сила трения
возрастает с паденьем скорости.
Сердце скачет, как белка, в хворосте
ребер. И горло поет о возрасте.
Это — уже старение.

– нас поражает не только веселое самоистязание фрейдизмом первой строчки, но замечательнуе тройные рифмы в конце, являющимися частью тщательно продуманной строфическая схемы, в которой они высмеивают сами себя (все подчеркнуто «прозаическое») и прославляют собственное звучание, как поэзию. "Форточку/ кофточку/косточку», кажущиеся анаграмматическими негативы друг друга, и могут существовать и питать лучшую современную русскую поэзию, тогда как в английском языке такие смежные рифмы все номинальные, предположительно могли бы существовать только в лимериках или дурных стихах. Бродский, как это вступление объявляет, может сочинять стихи из вентиляционных отверстий и вишневых косточек, так же, как и умаляя собственное старение. Эти строки, короче говоря, столь же отчетливо «бродскианские», как и те, с которых начались «Письма к римскому другу».
Барьер на пути к тотальному двуязычию Бродского возникает, когда он пытается перевести свою «ритмическую подпись» на английский. Если мы возьмем одно из его англоязычных стихотворений, мы сразу замечаем определенное сходство с элементами использованными, например, в «1972 годе». В 1986 году он опубликовал в «Партизан ревью» первую часть длинного стихотворения, амбициозно (и насмешливо) назвав его «История двадцатого века. Представление», Произведение построено, как серия стихотворных газетных заметок или трехстиший и двустиший, стоп-кадров изображений различных актеров и событий на сцене двадцатого века: персонажи (Джон Мозес Браунинг, сэр Артур Конан Дойл, братья Райт, Сталин и т. д.), и годы сходятся в хор танцующих девушек на бурлескной рифмованной сцене. Эта первая часть переносит нас к 1914 году, то есть к порогу Первой мировой войны. Структурно, «История» вспоминает еще одно «шественное» произведение Бродского, неудачное, но все равно очаровательное «Шествие» (1961). Эпиграф: «Солнце на своей орбите, / все же я чувствую себя нездоровым», своей возмутительной рифмой (orbit/morbid. уже готовит нас к буффонаде или персонажам «Представления» Пролога:

The Sun's in its orbit,
yet I feel morbid.

Act 1

Prologue

Ladies and gentlemen and the gay!
All ye made of sweet human clay!
Let me tell you: you are o'kay.

Our show is to start without much delay.
So let me inform you right away:
this is not a play but the end of the play

(поскольку на русский поэма не переведена, а вариант перевода Финкелем переводом считать нельзя, ниже подстрочник. АС)

Дамы и господа и геи!
Все вы сделаны из нежной человеческой глины!
Позвольте мне сказать вам: с вами все окей.
Наше шоу должно начаться без особых задержек.
Итак, позвольте сообщить вам:
это не пьеса, а конец пьесы
это продолжается уже около восьмидесяти лет.
Она получил порицания и одобрение.
И, боюсь, не продлится долго.
Люди и машины покоятся или ржавеют
Ничто не приходит так быстро, как Прошлое.
Сейчас мы покажем вам актерский состав.
персонажей, которые перестали действовать.
Каждая из этих жизней стала фактом,
из которого вы предположительно можете вычесть,
но к чему вы безоблачно ничего не добавите.
Последствия ее могут быть дурными
На ваш взгляд или вашу кровь
Ибо они — причина, а вы — следствие.
Поскольку они лежат, а вы все еще стоите.
Граждане! Не пренебрегайте
историей! История хранит подсказку
к вашим налогам и вашему гриппу,
к тому, что появляется из ниоткуда.

(История, 327-28)

В своих русских стихах Бродский обладает практически «абсолютным слухом», когда необходимо идти по канату между высоким и низким, лирическим и одическим, возвышенным и скатологическим. Он отказывается от своих далеко идущих метафизических рассуждений на грани самонадеянности и посредством тщательной модуляции иронизирует. и выдвигает самые обыденные и уничижительные высказывания по поводу собственной личности или окружения, формулируя эти заявления в быстро меняющихся пластах мысли и в синтаксических «волшебных фонарях». В «Прощайте, мадемуазель Вероника» лирический герой идет на синтаксические искажения и максимально утонченные высказывания, которые только можно вообразить, чтобы объяснить своему адресату, как через двадцать лет он вернется к креслу, в котором она сидела, когда отвергла его. Затем он говорит в типичной для Бродского манере: «Ты, несомненно, простишь мне этот/гаерский тон». Уловка работает прекрасно, именно потому, что его настоящая боль, отраженная стулом, как «объективно соответствующим» этой потери (эмоции человека неизбежно превращаются в вещи), маскируется так называемым шутовством. На самом деле, когда скрываешь боль, она становится не меньше, а острее. Здесь, однако, в случае «Истории» можно утверждать, что этот баланс, возможно, присущий «многослойному» русскому Бродскому нарушен. В «Истории двадцатого века» буффонада ближе к поэтическому фарсу, и хрупкие, острые края не так заметны. Тройные рифмы gay/clay/okay вступительного терцета не конкретны и прозаичны (или все же штампованные – да, прозаичны – нет) в том смысле, в каком они работают в случае «форточку/кофточку/косточку». Английский язык, при отсутствии изменяемых окончаниj, сделал эти рифмы предсказуемыми, поэтому что слово «гей» не может быть использовано в его первоначальном значении (Не потому ли поэт отделяет его от «Дамы и господа»?), а «окей» – это клоунская самопародия. Хочется думать, что Бродский, несмотря на свое поразительное мастерство английского эссеиста, слышит русские окончания и русский синтаксис, когда он произносит эти слова. Его тон гораздо более «маяковский» (с Маяковским - поэтом Бродский мало что имеет общего с точки зрения темперамента и эстетических ценностей), и гораздо более чванлив и грубее (ср. «Граждане! Не пренебрегайте...»), всего, что он писал по-русски.
Правда, до автора «Бледного огня» это далеко. Бродский, конечно, знает, что написал плохие стихи, но настолько плохие, что он надеется, что у него получатся хорошие. Может ли пошлость, говорит он, чудесным образом вывернуться наизнанку, осознать себя? Тут и там «бродскизмы», которые работают с такой эпиграмматической силой в русском языке, мелькают, как рыбы (один из любимых образов поэта), и вдруг вырываются на поверхность солоноватого пруда. Например, «Люди и машины покоятся или ржавеют», где постоянное онтологическое состояние зависит от сдвига гласных (rest or rust); или «Ибо они – причина, а вы – следствие. Поскольку они лежат, а вы все еще стоите» где логическая симметрия утверждения и расчетливые сексуальные каламбуры усиливают друг друга, и это все тот же старина Бродский, но Бродский, которого нельзя правильно оценить, потому что его языковые корни находятся в другом языке. Используя собственную бинарность, он пытается увидеть содержимое яблока, что он может сделать неявно по-русски, вгрызаясь в его внешнюю оболочку. Он не чувствует себя англичанином так, как Оден, сколько бы он ни переводил себя на язык приемной культуры. К сожалению, Бродский, умеющий так трогательно писать о превратностях истории в «Остановке в пустыне», (1966 г.) здесь сводится к «История хранит подсказку к вашим налогам и вашему гриппу». Точно так же как у мастера исчезающего предмета в «Осеннем крике ястреба», (1975 г.), и как мы показали в других местах, «поэтика вычитания» может собрать в этом английском дебюте только устаревшее «Каждая из этих жизней стала фактом из которого вы предположительно можете вычесть. но к чему вы безоблачно ничего не добавите». Неудивительно, что Бродский не предоставил дополнительных взносов на эту сумму хронологического представления, его потенциал Маяковско/Цветаевской живости и сарказма на английском языке сглаживается до такой степени, что его невозможно выправить.
Мне не хотелось бы, чтобы сложилось впечатление, что Бродский не умеет писать отличные и даже значительные или «совершенные» стихи на английском языке. Он умеет, и здесь он действительно отличается от Набокова. Кажется, проблема заключается в том, что, когда он пишет в квази-гражданском ключе, что очень сложно в нынешнем культурном климате Америки, и когда он сверхкомпенсирует серьезность
темы (история двадцатого века), он прибегает к заметно небрежным, порой шутовским каламбурам и оборотам фраз. Большинство учителей языков подтвердят, что самый последний уровень, который должен освоить студент для достижения полного («родного» или «почти родного»), свободного владения языком заключается в том, что юмор, «шутовство», может быть вполне серьезным. Напротив, одна из самых сильных масок Бродского, как на русском, так и на английском языке – это маска элегиста. В этом, не зависящем от гаерского тона обличии (шутовском тоне) «Представления», его чувствительность более тонкая и уверенная. Изредка ему удавалось перевести свою русскую «ритмическую подпись» в успешные английские термины. Сначала докажем эту мысль на отрицательном примере, начальной строфе его элегии Одену:

The tree is dark, the tree is tall,
to gaze at it isn't fun.
Among the fruits of this fall
your death is the most grievous one.

(Дерево темное, дерево высокое,
смотреть на это невесело.
Среди плодов этой осени
твоя смерть самая тяжёлая)

Душевная простота разрушается жесткой рифмой (абаб), поэту лучше было бы прибегнуть к чему-нибудь «посвободнее» и всепрощающему – и фраза «смотреть на это невесело» столь демонстративна в своей небрежности (опять-таки Бродский пытается сделать небрежность болезненной), что потом безнадежно коробит высокопарное продолжение – «твоя смерть – самая тяжёлая». Стихотворение было написано в память о смерти Одена в октябре 1973 года, то есть всего через полтора года после приезда Бродского на Запад.
Возможно, его английский еще не соответствовал поставленной задаче (хотя поразительное сочетание «низкого» и «высокого», разве не характерно для «русского» Бродского?) Впоследствии Бродский понял, что, как бы он ни любил и ни восхищался Оденом, эта конкретная элегия не сделала чести адресату, и в этом смысле, вероятно, было бы гораздо лучше ничего не писать. Как он признался интервьюеру в 1980 году: «Ну зачем я дал разрешение на включение его в собрание [под редакцией Стивена Спендера]
«У. Х. Оден: Дань уважения», и поэтому я испортил всю книгу». (цит. по: Полухиной, «Бродский,» 89).
В 1977 году, всего четыре года спустя, Бродский написал еще одну элегию одному из его любимых англоязычных поэтов – Роберту Лоуэллу. На этот раз, однако, стихотворение, кажется, действительно работает, даже достигая уровня великой русской элегии Бродского на смерть Т. С. Элиота, с которого стихотворение, посвященное Лоуэллу, может быть, по крайней мере частично, смоделировано. Место не позволяет нам
процитировать стихотворение полностью, но, возможно, несколько строф дадут читателю
ощущение «элегического» Бродского на английском языке. Вот как выглядит «Элегия:
Роберту Лоуэллу», начинаясь так:

(поскольку приличного перевода на русский не существует, наряду с оригиналом приведем подстрочник. АС)

I
In the autumnal blue
of your church-hooded New
England, the porcupine
sharpens its golden needles
against Bostonian bricks
to a point of needless
blinding shine.
White foam kneels and breaks
on the altar. People's
eyes glitter inside
the church like pebbles
splashed by the tide.
What is Salvation, since
a tear magnifies like glass
a future perfect tense?
The choir, time and again,
sings in the key of the Cross
of Our Father's gain,
which is but our loss.
There will be a lot,
a lot of Almighty Lord,
but not so much as a shred
of your flesh. When man dies
the wardrobe gapes instead.
We acquire the idle state
of your jacket and ties.

В осенней синеве
твоих церковных капюшонов Новой
Англии, дикобраз
точит свои золотые иглы
о бостонский кирпич
до точки ненужности. (Без-иглости, каламбур на needle/need)
ослепляющего блеска.
Белая пена преклоняется и разбивается
на алтаре. Глаза людей
блестят внутри
церкви, как галька,
забрызганная приливом.
Что есть спасение, когда
слеза увеличивает, как стекло,
будущее совершенное время?
Хор снова и снова,
поет в ключе Креста
прибыли Нашего Отца,
которая суть потеря.
Будет много всякого
От судьбы Всевышнего,
но не так много, как лоскуток
твоей плоти. Когда человек умирает,
приобретает пустоты шкаф.
Мы приобретаем состояние покоя
твоего пиджака и галстуков.

Никаких провалов в тоне, никакой вынужденной небрежности. Действительно, «Будет много всякого /От судьбы Всевышнего», с иронией, немного напоминающей Иова, в количественной оценке божества – великолепная деталь. Бродский описывает Бостон и Новую Англию Лоуэлла с замечательной расчетливостью и живостью; чистые, быстрые образы – церкви как капюшоны (монахов), золотые иглы, белая пена и галька – все хорошо, потому что они не закреплены слишком тесной рифменной схемой и ритмической структурой. Английский Бродского стал более сговорчивым и уступчивым благодаря открытию неточных, диссонансных рифм: "needles" и "needless," "bricks" и "breaks," "People's" и "pebbles", и так далее. Эта свобода дает поэту достаточно маневренности, чтобы усовершенствовать и отточить свои образы, из которых вырастают мотивы и более крупные экзистенциальные проблемы стихотворения. И вот мы узнаем русского Бродского, сияющего сквозь английского Бродского: смерть/похороны великого поэта как плеск прилива («Стихи на смерть Т. С. Элиота»), тайна распятия и «прибыль» Отца, которая является нашей «потерей» («Nature Morte»), и уход души поэта, оставляющая тело пустым шкафом» («Большая Элегия Джону Донну»). Это заветные темы Бродского, и в них он разговаривает со своими ушедшими собратьями-поэтами, как с равными перед судом истории литературы. Эти строчки обладают своего рода краткостью и напряженностью, ощущением, что они говорят очень многое в очень немногих словах, которые ассоциируются у нас с лучшими произведениями русского стиха Бродского. И, возможно, наиболее пронзительную и, по-видимому, незамеченную англоязычным читателем роль, Бродский исполняет на английском языке, роль, которую только он, среди своих современников мог когда-либо исполнить по-русски: он, сам крупный поэт, тот, кто безоговорочно понимает, что означают неудача и боль в этом мире, и представляет дело Лоуэлла в вышестоящем суде. Это его долг – праздновать достойных умерших словами, которые воздают им честь.
Давайте теперь вернемся к «Рождеству», как к возможному пробному камню для бабочки – мотиву в творчестве Набокова. Прежде всего вспомним, что бабочка – это самая характерная и распространенная из многих «подписей» Набокова: она появляется отчетливо в «Машеньке», в «Короле, Даме, Валете», в «Пильграме», в «Защите Лужина», в «Подвиге», в «Камере-обскуре», в «Отчаянии», в «Приглашении на казнь», в «Даре», в «Истинной жизни Себастьяна Найта», в «Открытии», в «Bend Sinister», в «Лолите», в «Пнине», в «Аде», в «Прозрачных вещах», в «Посмотри на арлекинов!» и в других работах. (Каргес, «Чешуекрылые Набокова»). Как отмечает Брайан Бойда, биограф Набокова: «Возможно, без бабочек жизнь Набокова пошла бы в другом направлении, или, возможно, он бы нашел другой путь через ту же плодородную равнину. Во всяком случае каналы, по которым бежал его разум, были еще глубже разработаны его любовью к чешуекрылым – и это помогло зафиксировать контуры его зрелой эпистемологии, его метафизики, даже его политики» («Русские годы», 82). В этом широком контексте «Рождество» представляет собой полезную отправную точку потому что: (1) тема бабочки там драматично выдвинута на передний план
и (2) написано в начале карьеры Набокова-Сирина, когда наивная религиозность кембриджских лет была еще относительно близка к поверхности и еще не была тщательно закодирована («защитно окрашена») в авторской эстетике и метафизике. Детали пейзажа, включая деревянную галерею, ее витражи и близлежащий пешеходный мост, напоминают описания Выры, родового имения Набоковых в «Память, говори», а также часто посещаемые места Ганиным в «Машеньке». Дело в том, можно сказать, что Сирин, и более, чем Слепцов, как-то пользуется случаем, чтобы вернуть то, что было потеряно из-за капризов истории или биографии: к 1925 году он начал понимать, что это место
(Выра) и это время (детство) принадлежало исключительно территории («не-недвижимости») искусства. ( в «Память, говори», 40). В этом отношении интересно предположить, что повествовательная структура «Рождества» напоминает
изящный хиазм: отец (Слепцов), потерявший сына и надежду, ибо будущее мало чем отличается от сына (Сирина), недавно потерявшего отца (государственного деятеля В. Д. Набокова, убитого фанатиком в 1922 г.), и прошлое небезопасно. Вспомним, например, как в «Память, говори»» Набоков-старший врывается в комнату молодого Владимира в Выре, чтобы одолжить сачок для поимки «великолепной самочки русской тополевой ленточницы» всего за несколько строк до того, как сын, проецируя время на будущее, описывает убийство отца («Память, говори», 192-93). Слепцов останавливается на краю пешеходного моста и мысленным взором видит следующее:
alsit25: (Default)
7. Изгнание как окукливание: жанр и двуязычие в творчестве Набокова и Бродского


«Признаюсь, я не верю во время. Мне нравится после использования складывать свой ковер-самолет таким образом, чтобы одна часть рисунка накладывалась на другую. Пусть посетители спотыкаются. И наивысшее наслаждение безвременьем — в выбранном наугад пейзаже — это когда я стою среди редких бабочек и растений, которыми они питаются».
(Набоков, «Память, э говори».)


Не ощущая, не
дожив до страха,
ты вьешься легче праха
над клумбой, вне
похожих на тюрьму
с ее удушьем
минувшего с грядущим,
и потому
когда летишь на луг
желая корму,
приобретает форму
сам воздух вдруг.

(И. Бродский, «Бабочка»)

В повести 1925 года «Рождество» молодой русский писатель-эмигрант В. Сирин представляет чувства героя, приехавшего в свой усадебный дом под Петербургом, чтобы собрать вещи сына. Сын только что неожиданно умер, и отца, Слепцова, охватывает непреодолимое чувство утраты и растерянности. Одиночество и дезориентация персонажа усугубляются обстановкой: он бродит по пустующему дому и вокруг, дому, еще прошлым летом живому благодаря движениям сына-энтомолога, но теперь отец зависает в мыслях о смерти. Однако ближе к концу истории происходит нечто экстраординарное: кокон, оставленный сыном в жестяной банке из-под печенья, лопается и обнажает огромную бабочку «аттакус».
«... Смерть, – тихо сказал Слепцов, как бы кончая длинное предложение. Тикали часы. На синем стекле окна теснились узоры мороза. Открытая тетрадь сияла на столе, рядом сквозила светом кисея сачка, блестел жестяной угол коробки. Слепцов зажмурился, и на мгновение ему показалось, что до конца понятна, до конца обнажена земная жизнь - горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес...
И в то же мгновение щелкнуло что-то – тонкий звук – как будто лопнула натянутая резина. Слепцов открыл глаза и увидел: в бисквитной коробке торчит прорванный кокон, а по стене, над столом, быстро ползет вверх черное сморщенное существо величиной с мышь. Оно остановилось, вцепившись шестью черными мохнатыми лапками в стену, и стало странно трепетать. Оно вылупилось оттого, что изнемогающий от горя человек перенес жестяную коробку к себе, в теплую комнату, оно вырвалось оттого, что сквозь тугой шелк кокона проникло тепло, оно так долго ожидало этого, так напряженно набиралось сил и вот теперь, вырвавшись, медленно и чудесно росло. Медленно разворачивались смятые лоскутки, бархатные бахромки, крепли, наливаясь воздухом, веерные жилы. Оно стало крылатым незаметно, как незаметно становится прекрасным мужающее лицо. И крылья – еще слабые, еще влажные – все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом, – и на стене уже была – вместо комочка, вместо черной мыши – громадная ночная бабочка, индийский шелкопряд, что летает, как птица, в сумраке, вокруг фонарей Бомбея.И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темно-бархатные, с четырьмя слюдяными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья. («Возвращение Чобра»).

В начале 1965 года Иосиф Бродский находился в ссылке в далекой северной деревне Норинской (Архангельская губерния), где он начал отбывать наказание за «тунеядство». Его распорядок дня состоял из возки навоза, рубки дров и обработки полей с колхозниками (Полухина, «Бродский», 23). 1 января он сочинил одно из своих многочисленных рождественских стихотворений («1 января 1965 года»), а вскоре после этого написал стихотворении «Вечером» о вечернем визите на сеновал. Описание этой сцены может показаться читателю «Рождества» Набокова пугающе знакомым:

Снег сено запорошил
сквозь щели под потолком.
Я сено разворошил
и встретился с мотыльком.
Мотылёк, мотылёк,
от смерти себя сберёг,
забравшись на сеновал.
Выжил, зазимовал.

Давайте не будем испытывать терпение нашего читателя: насколько нам известно, это не случай «влияния», когда молодой поэт творчески искажает или «отклоняется» от выдающегося предшественника (Блум, «Тревога влияния»). Любые точки соприкосновения здесь являются типологическими и представляют собой более крупные гештальт-паттерны, а не случаи сознательного «заимствования». Зимой 1965 года Бродский, возможно, уже прочел «Дар», где важным лейтмотивом является бабочка; с другой стороны, маловероятно, что он прочитал малодоступное (для советских читателей) «Рождество». Более того, он заявил, что он и Набоков, по сути, радикально разные авторы и что использование образа бабочки в его творчестве менее навязчиво, более ad hoc – своего рода топос, в котором он хотел попробовать свои силы, но который, по сути, не был неотъемлемой частью его поэтики и мировоззрения. Как бы то ни было, бабочка неоднократно появляется в стихах Бродского и находится в центре внимания как минимум двух его стихотворений, одно из которых – «Бабочка», 1972 г. – является явным шедевром в своем жанре. Поэтому здесь, в последней главе нашего исследования, может оказаться полезным сравнить этих двух художников – оба добились поразительного успеха в превращении отрицательного приращения изгнания в богатство эстетических и метафизических рассуждений – через увеличительное стекло энтомолога.
Две разные художественные личности, каждая из которых представляет совершенно разную «Россию», натолкнулись на единый образ метаморфозы, чтобы объяснить свои собственные «окукливания» в изгнании и свои реинкарнации в англо-американской традиции. Начнем с того, что мы сосредоточимся на вопросах жанра (проза или поэзия) и двуязычия. Мало кто станет оспаривать сопоставление Владимира Набокова и Иосифа Бродского, как совершенно уникальных стилистов и требовательных (даже «привередливых») переводчиков, как из самих себя, так и из других. Они оба, каждый по - своему представляют вершины «первой» и «третьей» волны русской эмигрантской литературы. К их чести, каждый из них превратил утрату и боль изгнания в чудо билингвизма и бикультурализма. Однако сходство заканчивается на этом довольно пористом уровне абстракции, поскольку эти два писателя оказываются более сильными и достойными подражания, когда их рассматривают как непримиримых антиподов и зеркальные противоположности. Они символизируют соответственно славу русской прозы и славу русской поэзии, что не одно и то же в русском литературном воображении. Исторически, один является вызывающе и властно до-советским человеком; другой, с необходимым отвращением к самому себе и всему остальному, настоящим homo soveticus. Парадокс, который мы будем исследовать подробней ниже, заключается в том, что Набоков никогда не мог стать, как впервые догадалась Зинаида Гиппиус («Память, говори», 238), крупным поэтом, и это несмотря на отличительные «поэтические» элементы в его прозе. Чего ему не хватало, прежде всего, так это того опыта традиции, включая высокий модернизм Мандельштама, Цветаевой, Пастернака и Ахматовой, который сделал возможным феномен Иосифа Бродского. Поэтическое воспитание Набокова является в лучшем случае поздне-викторианским, или, в русском контексте, символистским (Блок, Белый) и слегка пост-символистским (Гумилев, Ходасевич), и в некий момент оно было остановлено, если не по естественным причинам, то по лингвистическим. Более того, нет никаких доказательств того, что в ритмическом и просодическом плане такое обучение могло бы продвинуться дальше. Оно не имело под собой никакой основы ни в эмоциональном и психологическом raznochinstvе Мандельштама, ни в замечательных ритмических синкопах Пастернака и Цветаевой, которые оба были умудренными музыкантами. «Героика» Цветаевой, ее романтизм «одна против всех», презрение к простой семейной жизни были совершенно чужды частному и домашнему Набокову (см. главу 6). Не менее важно и то, что поэтическое ученичество Набокова не имело корней в советское время, с которым были связаны Мандельштам, Пастернак, Цветаева и Ахматова, пусть болезненно и с какой бы степенью отторжения это ни происходило. Другими словами, язык Набокова, его прозаический язык, именно его поэтический язык, не прошел через то горнило опыта, которое сформировало и отшлифовало стиль русского высокого модернизма.
Однако язык Бродского совершенно немыслим вне этого стиля, поскольку он является логическим и, быть может, окончательным продуктом этого опыта. Хотя у Набокова были веские причины для такого перевода, как его «Евгений Онегин», можно подозревать, что его мотивы были более глубокими, чем простая «точность». И если Эдмунд Вильсон не знал русский язык, как Набоков, то у него была своя точка зрения, которая была, несмотря на яд, вылитый с обеих сторон, вполне доказуема.
Во многих случаях Набоков был готов выполнить своего рода «тотальный» перевод
своих и чужих стихов, то есть старался, как мог, переложить весь ансамбль ритма, рифмы и лексики, следуя принципам, которые он порицал в предисловии к переводу «Онегина». Почему так? Простая капризность? Нет, Набоков не хотел перевести, пожалуй, величайшее произведение русской литературы посредственными английскими стихами, которые, за немногими исключениями, он был способен написать. Если мы хотя бы бегло посмотрим на тон этого полемического предисловия, то увидим, где он выдал себя. Например, Набоков представляет три возможных способа перевода поэтического произведения с одного языка на другой:

(1) Парафрастический: предложить свободную версию оригинала с пропусками и
дополнениями, вызванными требованиями формы, потворствуя затребованными потребителем условностям и невежеству переводчика. Некоторые парафразы могут обладать очарованием исходного стиля и идиоматической лаконичностью, но ни один ученый не должен купиться на этот стиль и ни один читатель не обманется этим.
(2) Лексический (или конструктивный): передача основного значения слов (и их порядка). Но это и машина может сделать под руководством разумного двуязычного человека.
(3) Буквальный: передача максимально точно ассоциативных и синтаксических возможностей другого языка позволяет точно передать контекстное значение оригинала. Только это и есть настоящий перевод. («Пушкин, Е.О.», л:vii-vm [Предисловие]).

Обратите внимание, как любое желание ответственного и талантливого переводчика ради сохранения «требований формы» немедленно и почти яростно изгоняется. Кажется, Набоков только презирал бы определение переводчика, принадлежащее Новалису, как «поэта поэзии». Простая мысль, что кто-нибудь сочтет просодическую структуру произведения достойной транспозиции, приводит его в тлеющую ярость. Он быстро переходит на ругань – «потребитель», «невежество переводчика» – и выходит с утверждениями, которые кажутся априорными и не допускают никаких оговорок – «ни один ученый не должен купиться на этот стиль и ни один читатель не обманется этим». Если чем-то и приходится жертвовать, так это тем, что делает пушкинский шедевр стихотворением, а не прозой. Попытаться передать «дух» пушкинского Онегина – мысль по существу кощунственная, «клевета» на лучшего русского поэта, ведь этот «дух» существует только в оригинале. Как заключает Набоков, скорее величественно: «Можно ли правильно перевести такую рифмованною поэму, как «Евгений Онегин», э с сохранением его рифм? Ответ, конечно, нет. Воспроизводить рифмы и при этом перевести все стихотворение буквально математически – невозможно». Отсюда единственно правильный ответ и только «правильный перевод» по пункту 3, в основе которого лежит лексическая и контекстуальная точность, то, в чем Набоков, мастер слова до мозга костей, преуспел почти как никто больше в этом столетии.
Проблема позиции Набокова, сформулированной в предисловии и подтвержденной в самом переводе – это перевод эквивалентностей: какие просодические структуры на бедном рифмой английском языке отдали бы должное богатству Онегинской строфы? Но и английский какого времени? Английский язык Пушкинского времени, теперь полностью датированный и, если вообще доступный воспроизведению, то обязательно ли под него стилизовать?
Набоков, конечно прав – точный перевод, математический, на английский язык невозможен. Но это не исключает дискуссии, по крайней мере, для того оптимального переводчика, который одновременно является истинным и двуязычным поэтом. Существует ли сегодня какая-то эквивалентная (но не идентичная) форма,
которая могла бы удостоить англоязычного читателя/слушателя вкусом и ощущением великолепного русского языка Пушкина? Набоков не мог допустить такой возможности, точно так же, как он не мог допустить, что, если бы она существовала, то не он окажется литературным Магелланом, чтобы открыть ее. Его желчная атака на перевод Вальтера Арендта, перевод, который разделил премию Боллингена с его собственным огромным проектом, предполагает, что он не мог понять, почему другие пытались перевести на английский язык всего Пушкина, и поэтому был доведен до возмущения самой этой мыслью. Либо перевести ту часть Пушкина, которую можно было высвободить
неповрежденной, то есть отдельные слова в их контексте, или не трогать вовсе. Даже
готовность Набокова расстаться с поэтическими элементами пушкинского текста – его риторический вопрос – «может ли такая рифмованная поэма, как «Евгений Онегин» быть правильно переведена с сохранением его рифм?» – подразумевает довольно узкий спектр просодического и фонетического взаимодействия (рифмы сами по себе).
Поэзия предстает в этом контексте, как строчки слов, перекликающиеся в назначенном интервале с нужным партнером по рифме или что-то в этом роде, что можно назвать, и не совсем несправедливо, «рифмованным повествованием». Если бы великая поэма Пушкина ограничивалась исключительно рифмами, нам бы не пришло в голову привести пример волшебного описания балерины Истоминой. в главе 1 (строфа XX), разве что упирая на ее «балетный» характер, а не на хореографию несущихся стоп, изображенных, как никогда не описывали ножки в русской (или мировой) поэзии.
Проще говоря, точность и «живописность» языка Набокова, включая его знаменитоe audition coloree, является возвратом к прошлому эпохи, к патриархальному великолепию Толстого или, в известной степени, Бунина – еще одного поэта-прозаика. Набоков может связать этот цветной слух с Рембо, как он это делает в «Даре», но на самом деле его акцент решительно ставится на зрительном, а не на звуковом аспекте. «К примеру, — говорит Федор своему воображаемому собеседнику (Кончееву), — различные, многочисленные "а" на тех четырех языках, которыми владею, я вижу едва ли не в стольких же тонах – от лаково-черных до занозисто серых – сколько представляю себе сортов поделочного дерева. Рекомендую вам мое розовое фланелевое "м". («Дар», 86).
Эти прекрасные точные зрительные образы («отличаются у меня оттенком»), но у них нет ничего общего со звучанием стихов Рембо, как и у Набокова, при всех его усилиях, как поэта. Темы его романов, включая преступность, социальные табу и аномальную психологию, может быть, в какой-то степени «достоевские» по своему происхождению; напротив, его язык, безмятежный и олимпийский по своей ясности, ведет происхождение от Толстого. И не с языка Толстого надо начинать, чтобы понимать язык Мандельштама или Цветаевой. Набоков мало ощущает, скажем, Мандельштамовскую непрозрачность, ибо язык в его иератическом облике (христианский логотип, как акт метафорического представления), точно так же, как чувство поэтических звуковых образов явно старомодны и вечно символистические – аллитерация, ассонанс, звукоподражание. В его собственных стихах, несмотря на его эпизодическое очарование и «неоакмеистическую» специфику в деталях он был в лучшем случае «блокианцем», в худшем – «бальмонтианцем». Ему «медведь на ухо наступил» и не только к музыке вообще, и этот факт он был готов признать, но и на мелодические структуры современной поэзии, по какой-то причине (неуверенность? тень Зинаиды Гиппиус?), он не был способен.
Ясно, что стихи, в которых Набоков наиболее «становится» самим собой, это те, которые имеют сюжетную линию В них, в том числе, и прекрасный «Подвиг», 1942), «Вечер русской поэзии» (1945), (Князю С. М. Качурину, 1947), и где поэт чувствует себя ловчее именно потому, что ему есть что рассказать. Давайте продемонстрируем нашу точку зрения отрывком из «Бледного огня», «Поэмы в четырех песнях», который, несмотря на его воображаемого автора (Джона Шейда) и стилистические отсылки к Поупу и Вордсворту, тем не менее, вполне представляет Набокова, как поэта:

Нить тончайшей боли,
Натягиваемая игривой смертью, ослабляемая,
Не исчезающая никогда, тянулась сквозь меня. Однажды,
Когда мне минуло одиннадцать, и я лежал
Ничком, следя, как заводная игрушка —
Жестяная тачка, толкаемая жестяным мальчиком,
Обогнула ножки стула и ушла под кровать,
В голове моей вдруг грянуло солнце.

А затем — черная ночь. Великолепная чернота;
Я ощущал себя распределенным в пространстве и во времени:
Одна нога на горной вершине, одна рука
Под галькой пыхтящего побережья.
Одно ухо в Италии, один глаз в Испании,
В пещерах моя кровь, и мозг мой среди звезд.
Глухое биение было в моем триасе, зеленые
Оптические пятна в верхнем плейстоцене,
Ледяная дрожь вдоль моего каменного века,
И в нерве локтевом все завтрашние дни.

(«Бледный огонь», 26-27) (приведен подстрочник Веры Набоковой, ибо перевода как такового не существует – АС)

Это момент так называемой космической синхронизации, которую поэт Джон Шейд впервые испытал в одиннадцать лет (см. Александров, «Набоков. Другой мир», 27-29). Что аналогично многим другим подобным моментам у Набокова, начиная с автобиографического «предвкушения» в «Машеньке», когда Ганин лежит в постели, выздоравливая от тифа, и разглядывает обои на даче родителей в 1915 году («Машенька», 53-57, см. также 73-75). Пожалуй, наиболее отчетливо все это напоминает сочетание поэзии, игрушек и болезни (здесь, пневмония) и усиленного сознания/ясновидения. («Недавно мой разум был окунут и промыт в опасной, сверхъестественной чистой черноте» [«Дар», 35]), окружающих детство Федора в «Даре». Но при всем этом, включая кажущийся слой сфумато и восторженную полировку деталей, момент описан линейно, дискурсивно, словно связанный последовательным рядом. Он не «самозамыкается»,
приобретая метафорическое ощущение глубины и тщательно продуманное, непрошенное или «неспонсируемое» звуковое сопровождение (как, скажем, у Уоллеса Стивенса) в опыте лирического стихотворения. Оно описывает чувство синхронизации, но не поддается ему, фигурально выражаясь. Цветаева, Пастернак, Мандельштам и
Ахматова являются, прежде всего, реликтами своего особого внутреннего ритма (их «лирической подписи»), ритма, который контролирует и поглощает их, а не наоборот. Таким образом, эпифанический момент Шейда – это повествование с изложением выхода за пределы времени с презентацией, которая очевидно «диахронична» и «Толстовская». Его изученная ясность прозаична, в отличие от поэтического/лирического. Ни одно высказывание не может логически конкурировать с тем, что ему предшествует; детали (жестяная тачка) призваны выдать «поэтическое крещендо» («В голове моей вдруг грянуло солнце»), некий авторитет и якорь в прошлом. И, конечно же, эта повествовательная стратегия работает чудесно в прозе («поэтической прозе»), но, похоже, не в поэзии.
Сказать, например, «А затем – черная ночь. Великолепная чернота; Я ощущал себя распределенным в пространстве и во времени» абсолютно немыслимо для Мандельштама, даже Мандельштама, переведенного с русского на английский. Заявление слишком прямое, повествование слишком краткое, слово слишком подходящее, рифма слишком заурядная. (рифма в оригинале АС). По сути, Набоков/Шейд «приткнул» все необходимые рифмы, но не создал «поэзию». Вторая строфа несколько лучше именно потому, что внезапно превращается в самопародию: лирический герой понимает, возможно, неявно, свою неудачу как лирического голоса и поэтому спасается тем, что высмеивает себя, то есть урезает свои претензии на космическое расширение. «Одна нога… одна рука… одно ухо… один глаз» — это полушутливый (но и полусерьезный) отрывок из экстатического финала знаменитой «Баллады» Ходасевича, которую Набоков переводил (вольно!) и хорошо знал. Конечно, остроумно воодушевленно накладывать части тела на эпохи и регионы, но тон почти неизбежно переходит в пародийную героику. (Опять же, Набоков/Шейд выбрал Поупа или Поуп как бы выбрал Набокова/Шейда?) «Пыхтящее побережье» несмотря на падеж (или благодаря ему) – ассонанс, и смешной на фонетическом и семантическом уровне – чисто физическое пыхтение рядом с «приподнятым побережьем» – шик и блеск в «поэтическом» (бальмонтовском!) переборе.
Таким образом, автор, вероятно, не осознал, что стихотворение «Бледный огонь» является самопародией, но, кажется, в последней строке прибегнул к неприкрытому юмору: «И в нерве локтевом все завтрашние дни» – это, наконец, не те слова, которые обычно ассоциируются с орфическим прорывом. Набоков – один из великих мастеров изгнанного воображения. Здесь, например, чуть позже в стихотворении, речь идет о смерти соотечественника-эмигранта:

Не помочь также изгнаннику, старику,
Умирающему в мотеле с громким вентилятором,
Вертящимся в знойной ночи прерий,
Пока снаружи брызги разноцветного света
Доходят до его постели, как темные руки прошлого,
Дарящие самоцветы, и быстро приближается смерть.
Он задыхается и заклинает на двух языках
Туманности, ширящиеся в его легких.

Сцена слишком драматична по своей сути, слишком перезрела пафосом, предполагающим повтор сердечного приступа Подтягина в «Машеньке». Бродский, напротив, не поставил бы в непосредственной близости «изгнанник» и «старик». Такое сопоставление вызывает сентиментальное (или даже потенциально вульгарное)
[poshloе – bete noire Набокова) прочтение, голос, которому Бродский не позволил бы звучать внутри своего лирического мира. И Бродский не упомянул бы заклинания на двух языках, не показав каким-то живым и лингвистически ощущаемом способом, что это означает в контексте. Еще раз, Набоков-поэт производит впечатление слишком формального и вторичного, описательного, а не презентационного. Хуже всего то, что чрезвычайно точное и яркое «Туманности, ширящиеся в его легких», отодвинуто на второй план и выглядит несколько водевильно из-за аккуратно симметричного, довольно «деревянного» примыкания рифмованной фразы: «на двух языках» рядом с «в легких». Но, пожалуй, наиболее интригующим в этом отношении является понимание Набоковым/Шейдом более широкого процесса поэтического вдохновения. Как резюмирует лирический герой:

Теперь я буду следить за красотою, как никто
За нею не следил еще. Теперь я буду так вскрикивать,
Как не вскрикивал никто. Теперь я буду добиваться того, чего никто
Еще не добивался. Теперь я буду делать то, чего никто не делал.
Кстати, об этом дивном механизме:
Я озадачен разницею между
Двумя путями сочинения: А, при котором происходит
Все исключительно в уме поэта, —
Проверка действующих слов, покамест он
Намыливает в третий раз все ту же ногу, и В,
Другая разновидность, куда более пристойная, когда
Он в кабинете у себя сидит и пишет пером.

В методе В рука поддерживает мысль,
Абстрактная борьба идет конкретно.
Перо повисает в воздухе, затем бросается вычеркивать
Отмененный закат или восстанавливать звезду
И таким образом физически проводит фразу
К слабому дневному свету, через чернильный лабиринт.

Но метод А – страдание! Вскоре мозг
Бывает заключен в стальной колпак из боли,
Муза в спецодежде направляет бурав,
Который сверлит и которого никакое усилие воли
Не может перебить, меж тем как автомат
Снимает то, что только что надел,
Или шагает бодро к лавке на углу
Купить газету, которую уже читал.

Почему это так? Не оттого ли, что
Без пера нет паузы пера
И нужно пользоваться тремя руками сразу,
Чтоб выбрать рифму,
Держать оконченную строчку перед глазами
И в памяти – все сделанные пробы?
Или же развитие процесса глубже в отсутствии стола,
Чтоб подкрепить поддельное и превознесть халтуру?
Ибо бывают таинственные минуты, когда
Слишком усталый, чтобы вычеркивать, я бросаю перо;
Брожу – и по какому-то немому приказу
Нужное слово звенит и садится мне на руку.

В оригинале: «In penless work there is no pen-poised pause» – «В работе без пера нет паузы с зависшим пером. (АС)

Это поистине примечательный отрывок, в котором Набоков, qua poet через свое porte parole, по-видимому, говорит «по делу». Существует, утверждает он, состояние вдохновения (метод А), в котором муза берет на себя управление, сверлит, ища облегчения боли (ср. воспаленный зуб в метафоре Ходасевича) череп поэта и
делает ненужными все опосредующие структуры и механизмы управления, такие как столы и ручки. Поэт, на которого воздействуют, является скорее точкой опоры, чем инициатором движения, подобно тому, как Юрий Живаго описывает в Варыкино процесс написания «Сказки». Возможно, подлинное вдохновение, как состояние, существует независимо от результата подлинной поэзии? Стихотворение возникает в голове поэта, когда оно «движется», и продолжает свою «двойную жизнь»; здесь в методе «А», Набоков/Шейд – своего рода Уоллес Стивенс собирает стихотворение воедино – или сам собирается стихотворением – когда он идет в Хартфордскую страховую компанию.
Тем не менее, и это наша главная мысль, стихотворение, описывающее раболепие метода «А», по своему характеру и структуре является отличным продуктом метода «Б». Оно переопределено. «Верное слово насвистывает и садится на насест» руки поэта, но, в конце концов, это не больше и не меньше, чем верное слово. Набоковское отношение к ритмической единице не идет дальше этого. Как говорит Кристева, нет никакого «хорического» элемента. Поэзия так не пишется, или, по крайней мере, это не только шахматная задача, "ход конем" или "рокировка”, которые помещают одну фигуру на словесное поле, мимо которого только что прошла другая.
В этом отношении Набоков во многом разделяет взгляды Андрея Белого, еще одного блестящего прозаика и несостоявшегося «блокианца», чьи математически точные теории и диаграммы размеров и ритмов в символизме произвели большое впечатление на молодого Сирина. Испытывая прилив и силу подлинного вдохновения, Набоков не может воспроизвести эту энергию изнутри самого стихотворения. «Без пера нет паузы пера» – это, конечно, чтобы оставить «архаичный» или стилизованный след – строчку, достойную По, Суинберна или Бальмонта. Возможно, Набоков слышит это русскими или французскими ушами, следуя Бодлеру (гораздо более великому поэту), будучи более неравнодушным к По, чем его американские наследники конца двадцатого века? Каким бы ни был этот случай, заслуга Набокова в том, что он может описывать состояние, называемое вдохновением, так подробно, и все же непоэтично.
Самое первое, с чем мы сталкиваемся при переходе от двуязычия Набокова к двуязычию Бродского – это невидимая, но вполне реальная стена жанра, «прозаического» и «поэтического» мышления. Набоковское двуязычие (или трехъязычие) было естественным следствием его воспитания; когда, как недавно установила Элизабет Клости Божур, он делал свои первые набеги на английский язык, сначала переводя самого себя, а затем перейдя целиком к сочинению в своем приемном (собственно, хронологически «первом») языке, переход был более мучительным с психологической точки зрения, чем на чисто лингвистическом уровне («Чужие языки», 81–117). Исследователи «перекрестного» Набокова обычно отмечают, что именно «двуязычное» качество его английского (tmesis – что-то «иностранное»), нечто между знакомыми элементами, и делает его прозу одновременно странной («другой») и свежей («оригинальной» в контексте) (см. Грейсон, «Переводной Набоков», 216; Божур, «Чужие языки», 102, 105–106). Набоков оговаривал Muttersprache, или, скорее, используя метафору, он предпочел бы предать законную жену ради незаконной любовницы. И все это время, в этот первый период, как англоязычный писатель, он устраивал «свидания» со своей русской музой и с удовольствием «спал с ней» – то есть писал русские стихи «втихаря» – чтобы поддерживать пламя, даже когда выполнял «тяжелую работу» по сочинению прозы на другом языке (Божур, «Чужие языки», 97). Таким образом, поддерживая иллюзию писания русских стихов, Набоков преодолевал барьеры, когда оставлял «Россию» позади и принимал новый образ великого двуязычного прозаика.
Траектория Бродского, как и следовало ожидать, совершенно иная. И в России, и сейчас, в эмиграции, он всегда отождествляется прежде всего с поэтом. Его двуязычие, в отличие от набоковского, не имеет ничего «природного» или «воспитанного», или связанного с «наследием старого мира». Оно наработано, слог за слогом, слово за словом, через голову и вопреки явной воле советского литературного образования. Он учил язык с трудом и благодаря большим личным жертвоприношениям в периоды крайнего одиночества в северной ссылке (Норинская), корпя над антологией англо-американской поэзии и пытаясь проанализировать и собрать воедино звуки и смыслы. Когда западные слависты впервые услышали молодого ленинградского поэта, цитировавшего строки стихов на английском, они едва могли понять его – таким акцентированным и до боли личным было его «обучение».
Англофонные (и американофонные) взгляды Бродского имеют свой источник вдохновения в Советском Союзе, в истории искажений и репрессий. Этот homo sovietcus так презирал жаргон и клише, укоренившиеся в его родной речи, что смотрел на английский язык и великих современных поэтов этой традиции как на своего рода «сыворотку правды», способ очистить, придать сил и дисциплинировать его собственный и его поколения убогий язык.
Ничего в этом процессе не давалось Бродскому легко, и вряд ли кто-то может усомнится, рассматривая его первоначальные порывы, и потом – закаленные годами преследований твердые убеждения внутреннего изгнания, в правильности и эффективности его «космополитизма». Факт, что он любил язык, который унаследовал от
Мандельштама и Цветаевой, нельзя подвергать сомнению; и то, что он видел этот язык забальзамированным и зафиксированным в прошлом, и не открытом для прививок; однако традиции у него почти постоянно подвергались сомнению, судя по его отношению к языку вплоть до настоящего времени. Набокову пришлось «обхитрить себя» посредством одной из своих изящных фантазий, когда он возлюбил двух жен; Бродский же с момента, как он прозрел свой творческий путь, был дерзким и непреклонным двоеженцем. Его место в его собственной истории и поэтической традиции не оставляло ему другого выбора. Бродский после почти двадцати лет изгнания увидел некоторые важные различия между англоязычными и русскоязычными традициями:
alsit25: (Default)
      То, что эта подборка цитат и объясняет победу исламского полумесяца над христианским крестом в самом стихотворении достаточно ясно и не нуждается в подробностях. В эссе гораздо полнее, чем в лирике, Бродский пытается проследить путь, по которому он и его страна пришли в нынешнее состояние. Моральные позиции подразумевают выбор и остаются на неопределенный срок «открытыми», приспосабливаясь к другим историческим персонажам, особенно когда эти слабые и аморальные персонажи чернят личность. Бродский действительно «космополитен» и, как Мандельштам, поэт западной цивилизации; это ценности, которые его опыт научил чтить. Он наказанный человек, бегущий с «послушного» и «деспотического» Востока (здесь Ближнего Востока) на «законопослушный» Запад, а не высокомерный западник Саида, пришедший колонизировать «Восток» своими институтами. Страх Бродского перед Востоком не традиционно русский в том смысле, что его истоком является Византия/Константинополь/ Стамбул вместо татарского ига. Более того, его историко-политические высказывания почти всегда окрашены его эстетическими вкусами, как и здесь в его негативном описании мечетей. Этика и эстетика  переплетены с сотворения мира.
И последнее, хотя место не позволяет бесконечно цитировать эссе, оно очевидно необходимо для реконструкции философии истории Бродского, ибо полемизирует не только с эллинизмом Мандельштама (ср. его знаменитую «Айю Софию»), но и с византизмом Йейтса, который явно (что Бродского ужасает) романтизировал Восток в своих знаменитых византийских стихотворениях (см. главу 2).
Теперь мы можем вернуться к «Время года зима», зная, что полумесяц и крест действительно представляют собой сокращенные русской историей молот (который, как отмечает Бродский, крестообразен) и серп всего лишь более поздние светские версии того же по сути религиозного противостояния. «Не та же ли нота зазвучит четыреста лет спустя в устах Устрялова и третьеримских славянофилов, чей алый, цвета янычарского плаща, флаг благополучно вобрал в себя звезду и полумесяц Ислама? И молот – не модифицированный ли он крест? («Меньше», 429).
Третья строфа добавляет к повествованию еще один набор системы координат, на этот раз касающейся личной жизни лирического героя. Строка «Как за смертным порогом, где встречу друг другу назначим», кажется, появляется из ниоткуда и ее трудно расшифровать в рамках более широкого социального и идеологического значения полумесяца и креста. Кто здесь адресат поэта? Почему их встречу приходится ждать за порогом смерти? И почему шпили и купола, напоминающие упомянутый выше горизонт Стамбула, внезапно столь же многочисленны, как люди? Почему они толпятся вокруг поэта в различных неприличных, и даже непристойных позициях (ноги задрав )? Ответ, кажется, заключен в последней строке строфы «где и сам ты хорош со своим минаретом стоячим» или, если читать с иронической интонацией, «где и ты, с возведенным минаретом, зрелище / не лучше». Бродский пользует фаллическую архитектуру из своих мыслей в эссе о Византии и как бы реализует метафору. Его желание, на которое намекнули в первую очередь две строфы, становится настолько реальным и конкретным, насколько это возможно, и на самом деле трудно придумать более наглядную иллюстрацию всей русской поэзии, более ироничное и жестоко самоуничижительное «обнажение прибора». Эрекцию говорящего не отличишь от политико-идеологического послания, действительно, это послание  за могилой, где он воссоединится с любимым человеком, которого эта «прекрасная эпоха» отогнала от него (предположительно, та же "МБ"), даже этот минарет из плоти и крови не ознаменует его как чужака. Храмы поклонения будут существовать рядом друг с другом. Различия между обрезанными евреем и мусульманином, между синагогой
и минаретом, не будут иметь значения. Однако, такое единство и решимость не может по определению произойти в этом мире, статусом-кво которого являются постоянные боль и изгнание. Как говорит поэт в «Разговоре с небожителем» ( 1970), еще одном стихотворении из цикла «Конец Прекрасной Эпохи», «Поскольку боль не нарушенье правил: страданье есть способность тел, и человек есть испытатель боли». Вот почему, за исключением этого предельного порога, литический герой остается наедине со своим «срамом» и своим противозаконным желанием. Он не может обладать женщиной, которую хочет, но ее отсутствие – повод для этого стихотворения.
Говорят ли Цветаева и Бродский, по существу, одно и то же, когда первая калечит себя, превращая в «женщину без утробы», а второй сводит тупик безответного желания к непристойной и позорной эрекции? К моменту эмиграции у обоих нет тела, достойного для совместного использования (это, конечно, их точка зрения), или это в некотором смысле требует их противоположности, помимо фигуры речи. Их языковая изоляция автогамна. Какую истинностную ценность имеет утверждение, в котором говорится, что эти два поэта, отрицая свои человеческие связи и принимая свой статус трагических изгнанников сами стали тропами – эхо-пещер/матка и конфигурирующее знак/фаллос? Наверное, ценность не слишком большую. Что можно сказать, не искажая совсем картины, так это то, что Цветаевой в ее романтическом призыве сломать все границы и рамки, нужен мифический взгляд на Россию, подчеркивающий ее полную «инаковость»:

«Россия только предел земной понимаемости, за пределом земной понимаемости России - беспредельная понимаемость не-земли. «Есть такая страна - Бог, Россия граничит с ней», так сказал Рильке, сам тосковавший везде вне России, по России, всю жизнь. С этой страной Бог - Россия по сей день граничит. …Но и России мало. Всякий поэт по существу эмигрант, даже в России. Эмигрант Царства Небесного и земного рая природы.» («Поэт и Время» ,1932 «Избранная проза1.372)

Россия, которую Цветаева здесь вызывает и в других местах называет «постоянством крови и памяти» («Избранная проза», 2:305) максимально близка к несовместимому (или, если угодно, «доэдиповому») с любым  местом на земле, но даже она не может существовать как чистая открытость, а должна граничить с чем-то (мир иной, Царство Небесное). Зная это, Цветаева ушла, насколько позволяли обстоятельства, в себя, в эхо-пещеру ее словесного искусства и, в конечном итоге, довела себя до самоубийства. Бродский же настаивает на своем статусе изгнанника не для того, чтобы стереть границы или отрицать их, а для того, чтобы видеть, чувствовать и реконфигурировать их более отчетливо. Он требует демаркационных линий настолько, насколько его конкурентка требует открытости. Его Россия не граничит с не совместимостью, но является той самой косностью, которую его «фаллическое» и совершенно «западное» поэтическое слово попытается переназначить и изменить границы. Последняя строфа прекрасный пример знаменитого стоицизма Бродского.
«Не купись на басах, не сорвись на глухой фистуле» означает что-то вроде «найди правильную среднюю интонацию, не принимай себя слишком серьезно, не напрягай голос ни в ту, ни в другую сторону», не показывай им свою боль и, как сильно разочарованный член поколения 1956 года, не переставайте сохранять свой хитрый, отстраненный фасад. (Совершенно не-цветаевская формулировка, мягко говоря). Можно надеяться перебороть мирскую власть в нынешних обстоятельствах, но можно контролировать себя (вторая строчка строфы). Последние две строки снова эзоповы и возвращают к метафоре рыбы, с которой началось стихотворение. «Застегни же зубчатую пасть» может буквально означать «закрой рот» (например, перестань говорить, жалуясь) или, образно говоря, «застегни ширинку [штанов]». По смыслу и контексту это означает примерно одно и то же.  Рыбе, уложенной на стол, для очистки, трупу, разложенному на столе, чтобы одеть его для погребения, все равно «каким ошибиться крючком или морем». В обоих случаях результатом неизбежно является смерть.
В случае с человеком каламбур подразумевает самоубийство крючок, на котором можно повеситься (здесь знание Бродским Цветаевой должно быть несколько поверхностно) или море, в котором можно утопиться – мысли, по-видимому, приходившие в голову поэту в этот особенно трудный период его жизни. И все же, повторюсь, веление щуки, несмотря на содержание, привело к написанию стихотворения, потрясающей глубины и завораживающей красоты. Цветаева не должна была и не могла быть «дублированной». Скорее, ей был дан полный и резонансный «ответ».
alsit25: (Default)
Время года — зима. На границах спокойствие. Сны
переполнены чем-то замужним, как вязким вареньем.
И глаза праотца наблюдают за дрожью блесны,
торжествующей втуне победу над щучьим веленьем.
Хлопни оземь хвостом, и в морозной декабрьской мгле
ты увидишь опричь своего неприкрытого срама —
полумесяц плывет в запыленном оконном стекле
над крестами Москвы, как лихая победа Ислама.
Куполов что голов, да и шпилей — что задранных ног.
Как за смертным порогом, где встречу друг другу
назначим,
где от пуза кумирен, градирен, кремлей, синагог,
где и сам ты хорош со своим минаретом стоячим.
Не купись на басах, не сорвись на глухой фистуле.
Коль не подлую власть, то самих мы себя переборем.
Застегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе,
то не все ли равно ошибиться крюком или морем.

      Мы, конечно, вольны подвергать сомнению значение этих высказываний, но несомненна уверенность поэта в их правоте, поскольку все, что он написал, и каждое действие, которое он совершил до сих пор в своей жизни, направлено на то, и на сколько мы знаем, чтобы согласовать свои действия с этими высказываниями. Формальные или просодические соображения неизбежно приводят к семантическим.  Можно предположить, что терцетный размер с его более настойчивыми мелодиями как-то дополняет народные мотивы (например, волшебная щука) или, при чтении вслух, лучше передает зимнюю обстановку с ее домашним настроением «липкого варенья» и удушающих мечтаний, чем, скажем, более разговорный ямб. Точно так же аллитерация в словах «спокойствие. Сны», «переполненный» и «вязким вареньем», по-видимому, акустически усиливают семантическое понятие вязкости. Почему говорящий начинает с выделения времени года (зимы) и факта, непонятного для стороннего наблюдателя, что на границах все тихо? Потому что, во-первых, зима
это выраженная временная категория у Бродского. Империя, в которой он живет, переживает свою зиму в прямом и переносном смысле; куда бы ни посмотрел поэт в «Конце Прекрасной Эпохи» он видит застой (kosnost\ zastoi) и лимбо моральной и эстетической дремоты. А поскольку, во-вторых, границы достаточно непроницаемы и бдительно охраняются, то бесполезно пытаться пересечь их в обоих направлениях. Первые два предложения, занимающие одну строку (относительная редкость у велеречивого Бродского), вооружены только знаками препинания, т. е. у них тоже отсутствует речевое движение. Таким образом, мы делаем вывод: зима внутри и зима снаружи. Координаты времени и пространства, необходимые для любой лирики, вбиты в шесть слов с убийственным спокойствием, достойным равнодушного императора или его утомленного подданного.
Анжамбемент, ведущий от первой строки ко второй («Сны/переполнены чем-то замужним...») подталкивает читателя/слушателя к замедлению мыслительного процесса и уподоблению лирическому герою в описываемой ситуации, и тогда мы находимся в своего рода предсознательном состоянии где-то на границе между бодрствованием и сном, так что образы приходят к нам как бы через вязкую среду (здесь «липкое варенье»). Пассивная конструкция во второй строке («Сны / наполняются...») означает, что в рамках временного и пространственного только что введенные ограничения воздействуют  на лирического героя, он не свободен  даже здесь, в своей личной жизни. (Чтобы оживить  связь с Цветаевой, скажем, что  она гораздо более склонна представлять себя/своего лирического героя источником каких-либо действий и, соответственно, наделять свои ощущения активными конструкциями, часто от первого лица.)
Это «разделение, как желание» (Зейдель, «Изгнание», x), необходимо для изгнанника, находится ли этот человек во внутреннем рабстве, глядя через границу на свободу, или в чуждом месте, оглядываясь назад на то, что было потеряно: в любом случае граница подразумевает запрет и, следовательно, желание. Обратите внимание, что поэт, по крайней мере пока, не описывает себя, свое происхождение, личные чувства, любимого человека (людей), чего обычно можно было бы ожидать от «лирической ситуации». Он, судя по всему, не социальное существо. То, что осталось за пределами этих первых двух строк, столь же красноречиво, как и то, что осталось внутри. Домашний мотив, впервые появляющийся во второй строчке, имеет зловещий подтекст. «Что-то из супружеской жизни» (чем-то замужним) и густое варенье, несмотря на свою теплоту, сладость и безопасность, являются препятствиями для движения и барьером на пути к свободе. Внутри они то же самое, что снег и лед снаружи. Империя, подразумеваемая в первой строке, может быть неряшливой, удушающей супругой, которая удерживает супруга в постели уговорами официально санкционированных, хотя и мертвящих отношений (ср. презрение Цветаевой к санкционированной любви). Однако на более буквальном уровне поэт находится в постели только с самим собой: липкие остатки несуществующей супружеской жизни могут быть эвфемизмом жестокой самоиронии поллюцией. Каким бы ни был точный смысл, это сновещательное пограничное состояние явно отражает невнятные поиски желания («чем-то» намеренно расплывчато и неопределенно), которые сосуществуют среди липкой косности (kosnost' ) советской реальности (byt).
Если первые две строчки представляют женскую сторону семейной (анти)романтики, то третья и четвертая представляют мужскую сторону. Эти строчки еще более непонятны, более живут отдельно тематически, чем первые две. Почему возникает праотец и расширенная метафора рыбы? Какое это имеет отношение к семейной жизни и варенью? Бродский принадлежит к освященной веками традиции эзопова языка и «иноязычия» (але -  гория) в русской поэзии. Почти все, что он говорит в этом стихотворении, может иметь как минимум два значения. Праотец как высший авторитет, возможно, здесь Бог, подвергший испытанию Иова, который поместил поэта в аналогичную ситуацию или он мог бы быть советским патриархом, скажем, Лениным, Сталиным или Брежневым. В любом случае он ловец душ, чей произвольный рывок лески может выудить любое ничего не подозревающее существо, плавающее под поверхностью воды. Чтобы понять образ рыбы, нам нужно выйти за пределы стихотворения и процитировать один из его автобиографических очерков:

«Широкая река лежала перед ним, белая и застывшая, как язык континента, скованный немотой, и большой мост аркой возвышался в темно-синем небе, как железное нёбо. Если у мальчика были две минуты в запасе, он скатывался на лед и проходил двадцать-тридцать шагов к середине. Все это время он думал о том, что делают рыбы под таким толстым льдом.» («Меньше», 32)

Нам также необходимо знать, что словосочетание «по щучьему велению» означает нечто вполне конкретное, отсылающее к сказкам о дураке Емеле и его встрече с волшебной щукой, исполняющей желания, когда вместо того, чтобы отнести ее домой и приготовить, он возвращает ее в море (Афанасьев, «Народные русские сказки»,1:401-14). (Здесь появляется деспотичный патриарх, и узнаются безошибочные «народные» мотивы, которые еще раз напоминают Цветаеву.) Невиданные слова, силой которых бедные обогащаются, а слабыe царствующие беднеют, и таким образом являют образ кальки чистого желания. Все это представляет собой суррогаты поэзии, единственную форму человеческой деятельности в мифологии Бродского (и Цветаевой), более древнюю, чем государство и,  следовательно, имеющую возможность говорить вне выгодного положения в политической истории. Бродский часто использует в стихах рыбу, как метафору христианской благодати и жертвы: тех двух рыб, которые вместе с несколькими хлебами наполнили двенадцать корзин, чтобы накормить множество людей. Христос как рыбак, чьи чудеса происходят возле лодок и воды и так далее. В своем раннем стихотворении «Рыбы зимой» поэт, мало чем отличаясь от маленького мальчика из приведенного выше отрывка, описывает, как стоические рыбы (вероятно, как и невоспетые советские граждане) плавают молча, в темноте, тщетно всматриваясь глазами в толстую ледяную мембрану наверху, и он завершает стихотворение, сравнивая движения этих существ с извилистыми строками стиха (Стихи о рыбах, как рыбы, встают поперек горла). А в своем шедевре «Колыбельная Трескового Мыса», (1975), написанном в изгнании, он представляет собственную миграцию из советской в американскую империю как миграцию трески, которая, выйдя из первобытных вод, ползет на четвереньках речи. (новообретенном английском языке) и исчезает, как рептилия на всех четырех в чаще иного материка (ЧР, 99-110). Наконец, в одном из эссе в книге «Меньше единицы» он отмечает, что «К тому же в IV веке крест вовсе не был еще символом Спасителя: им была рыба, греческая анаграмма имени Христа» (Меньше, 398).
      Почему же тогда взгляд праотца напрасно празднует (vtunе) победу надвелением щуки? Потому что патриарх может поймать реальную рыбу, но он не может сдержать магию ее слов, которые, однажды произнесенные, существуют независимо от хищника и его добычи. Непосредственно перед и после упоминания о рыбе подо льдом в «Меньше единицы» Бродский намекает на Вождя, здесь, конечно, на Сталина: « под портретом Вождя на стене над стулом учительницы и картой двух полушарий, из которых только одно было законным. Мальчик садится на место, расстегивает портфель, кладет на парту тетрадь и ручку, поднимает лицо и приготавливается слушать ахинею» («Меньше», 32-33). Вождь ловит душу мальчика, который тем временем самостоятельно исследует жизнь своих собратьев подо льдом. И мальчик, ставший мужчиной, посредством своих противоположных языковых плетений и стрел, перехитрил леску и крючок праотца:

« Жил-был когда-то мальчик. Он жил в самой несправедливой стране на свете. Ею правили существа, которых по всем человеческим меркам следовало признать выродками. Чего, однако, не произошло.» (Меньше, 32; выделено мной).

То есть Бродский использует сказочную логику щучье веление чтобы отрицать посредством языка историю своего детства и ее объяснение с самого начала, что она когда-либо имела место, по крайней мере, в виде санкционированной биографии. Он многозначительно помещает это утверждение («Жил-был...») в конце своей книги автобиографических эссе, а не в начале, чтобы показать абсурдность исторической причинности, «диалектического материализма», если хотите, и тщетность тех, кто будет жить по его законам. Пока все хорошо. Это подводит нас ко второй строфе и к сдвигу границы, когда лирический герой переходит из состояния полусна в состояние бодрствования. Волшебная щука хлопает хвостом по земле, и вдруг поэт, вместо того чтобы исполнить свое желание, переносится в мир холодной декабрьской ночи. Как прекрасно знают и Цветаева, и Бродский, дар поэтической речи никогда не счастье; ее магия ничем не обусловлена, как в сказке. Окно, обрамляющее вид на Москву (напомним, что Бродский типичный петербургский поэт), образует еще одну границу и является знакомой метафорой психического отчуждения у других поэтов изгнания, таких как Ходасевич и Георгий Иванов. Пыль, корень слова «запыленный», есть, как сказал Бродский в другом месте «плоть времени» и, следовательно, проявляется в контекстах, где поэт рассуждает о плате за историю. Однако одна фраза в этой строфе могла бы сбить с толку любого неспециалиста: почему ислам явно побеждает традиционно христианскую Москву с ее крестами? Лирический герой видит унижение в своем физическом существовании (срам может означать и «интимные места», и «стыд») и в том, что именно здесь сон отбросил его во «второсортную державу».  Для которой он «один из «глухих, облысевших, угрюмых послов второсортной державы, связавшейся с этой», как он говорит в стихотворении «Конец прекрасной эпохи», тесно связанном с этим обсуждаемым стихотворением.
Однако, полная степень его срама еще не поддается расшифровке; все, что мы можем сказать что он обнажен, «не сокрыт» и, следовательно, вероятно, это как-то связано со смутным и неуклюжим желанием в первой строфе. Устаревший предлог «оприч» «oprich'» придает архаичный вид фразе и, возможно, «политизирует» незаконные побуждения поэта, каламбуром о пресловутой опричнине, дружинниках Ивана Грозного, предвестниках современного КГБ, с которым Бродский был хорошо знаком в это время.
Отсылка к полумесяцу, плывущему за окном, как к победе ислама над московскими крестами является стержнем стихотворения, швом, соединяющим частные и общественные смыслы в одно, если хотите, идеологическое послание. Бродский, может быть, очень закрытый поэт, но его конфиденциальность, безусловно, имеет серьезные последствия для государства, которое должно его читать и прислушиваться к его словам. Как и все крупные русские поэты, он пишет свою собственную,  гневно независимую версию истории своей страны и, что не менее важно, он продолжает традицию вписывать свою жизнь в эту историю.
   На протяжении всего «Конца прекрасной эпохи» весьма ироничного названия, отсылающего к упадку и возможному закату советской империи (Бродский был явно провидцем в этом вопросе), «восточные» ценности, лежащие в основе деспотического прошлого и настоящего России, неоднократно вскрываются острым лезвием иронии поэта. Первая строфа стихотворения «Речь о пролитом молоке» (1967) начинается ироничным Рождественским посланием «Я пришел к Рождеству с пустым карманом» и далее следуют две строчки, объясняющие, почему поэт такой неудавшийся волхв «Календарь Москвы заражён Кораном» . Но именно потому, что поэтический язык настолько сжат и телеграфен, этот страх и отвращение к Востоку не приукрашивается ни в каком, легко извлекаемом контексте поэзии Бродского периода стихотворения «Время годазима». Чтобы провести такую археологическую работу, нам нужно еще раз проконсультироваться с его более поздним эссе, особенно увлекательным и захватывающим «Бегством из Византии», в оригинальном назывании (« Меньше» 393-446). Возможно, весьма знаменательно то, что Бродский помещает это эссе в конце книги (как своего рода итог его исторических размышлений?), непосредственно перед заключительным «Полторы комнаты»,  автобиографическим спутником «Меньше единицы».  Он начинает с признания, что бесстрастного западного читателя, по всей вероятности, оттолкнет близость писателя к своему предмету: «Принимая во внимание, что всякое наблюдение страдает от личных качеств наблюдателяя предлагаю отнестись с долей сарказма -- если не с полным недоверием» (Меньше, 393). Бродский говорит это потому, что заранее знает, что его ремарки о Стамбуле, городе столь важном в коллективном сознании россиян, как второй Рим (Константинополь), в ожидании третьего (Москва), будут иметь определенный расовый подтекст, вероятно, оскорбительный. «Бегство», если не вдаваться в подробностим слишком глубоко погружаясь в его обширные и проблематичные детали, является одновременно интересным рассказом о путешествии (первая поездка Бродского в этот регион) и расширенным исследованием о значении этого места, о том, как оно выглядит, звучит и пахнет для аутсайдера, для русской истории. И если кто-то, вроде Эдварда Саида попытался продемонстрировать в «Ориентализме» и других работах, что мы на Западе превратили людей в загадочных и неразговорчивых существ только для того, чтобы лучше их подчинить и колонизировать, то Бродский, выходец из наследия исторически поглотившего личность внутри своего «сообщества» и kosnosti доказывает, почему западная традиция так важна для выживания русской культуры и любой России, достойной спасения. Единственный способ отдать должное спорному аргументу Бродского это процитировать это довольно подробно:

«Византия, при всей ее греческости, принадлежала к миру с совершенно отличными представлениями о ценности человеческого существования, нежели те, что были в ходу на Западе, в -- каким бы языческим он ни был - Риме... Персия, например, была более реальной для Византии, чем Эллада… в Исфагане или, скажем, в Багдаде такого Сократа просто бы посадили на кол - или содрали бы с него живьем кожу, - и дело с концом, и не было бы вам ни диалогов Платона, ни неоплатонизма, ни всего прочего… был бы просто монолог Корана.. (Меньше, 413) Но к VII в. над всем Востоком восходит и воцаряется полумесяц, т. е. Ислам. С этого момента военные действия между Западом и Востоком, независимо от их исхода, начинают оборачиваться постепенной, неуклонной эрозией креста, релятивизмом византийского мироощущения в результате слишком близких и слишком частых контактов между двумя этими сакральными знаками. Константин не предвидел, что антииндивидуализм Ислама найдет в Византии почву настолько благоприятную, что к IX веку Христианство будет готово бежать оттуда на Север... Однако Христианство, принятое Русью, уже не имело ничего общего с Римом. Пришедшее на Русь Христианство бросило позади не только тоги и статуи, но и выработанный при Юстиниане Свод Гражданских Законов.
     Благоприятность почвы для Ислама, которую я имел в виду, объяснялась в Византии скорее всего ее этническим составом, т. е. смешением рас и национальностей, ни врозь, ни тем более совместно не обладавших памятью о какой-либо внятной традиции индивидуализма. Не хочется обобщать, но Восток есть прежде всего традиция подчинения, иерархии, выгоды, торговли, приспособления - т. е. традиция, в значительной степени чуждая принципам нравственного абсолюта, чью роль - я имею в виду интенсивность ощущения -выполняет здесь идея рода, семьи. Я предвижу возражения и даже согласен принять их и в деталях и в целом. Но в какую бы крайность мы при этом ни впали с идеализацией Востока, мы не в состоянии будем приписать ему хоть какого-то подобия демократической традиции.
Комбинация Римского Права, принимаемого в Риме более всерьез, нежели в Византии, и собственной логики внутреннего развития Римской Церкви действительно определилась в этико-политическую систему, лежащую в основе так называемой западной концепции государственного и индивидуального бытия. Недостатком системы, выработавшейся в Риме, недостатком Западного Христианства явилось его невольное ограничение представлений о Зле... Разводясь с Византией, Западное Христианство тем самым приравняло Восток к несуществующему и этим сильно и, до известной степени.
Но в Константинополе были христиане, константинопольские церкви венчал крест… Постоянство принесло свои плоды, и в XIV веке крест уступил купола полумесяцу.  Стамбульские же мечети - это Ислам торжествующий. Нет большего противоречия, чем торжествующая Церковь, - и нет большей безвкусицы… Эти гигантские, насевшие на землю, не в силах от нее оторваться застывшие каменные жабы! Только минареты, более всего напоминающие - пророчески, боюсь, - установки класса земля-воздух, и указывают направление, в котором собиралась двинуться душа. В них и в самом деле есть нечто угрожающе-потустороннее, инопланетное, абсолютно герметическое, панциреобразное. И если перо не поднимается упрекнуть ихних безымянных правоверных создателей в эстетической тупости, то это потому, что тон этим донным, жабо- и крабообразным сооружениям задан был Айя-Софией --сооружением в высшей степени христианским. Константин, утверждают, заложил ее основание; возведена же она при Юстиниане. Снаружи отличить ее от мечетей невозможно, ибо судьба сыграла над Айя-Софией злую (злую ли?) шутку. При не помню уж каком султане, да это и не важно -- была Айя-София превращена в мечеть. Превращение это больших усилий не потребовало: просто с обеих сторон возвели мусульмане четыре минарета. …в этой трансформации сказалось то, что можно, не подумав, принять за глубокое равнодушие Востока к проблемам метафизической природы.»
alsit25: (Default)
     Поскольку именно тело суть физический предмет, посредством которого человек испытывает непосредственное удовольствие и боль плотского желания, ослабление или постепенное разрушение этого тела вызывает у этих двух поэтов удивительно богатые  «компенсаторные» размышления о взаимосвязи любви, изгнания и творчества. Цветаева и Бродский вместе с Маяковским (в некотором роде образцом для Цветаевой) великие поэты современной русской традиции трагических любовных треугольников: положительно они требуют несчастливого любовного романа и наличие «третьего» (триангулированного желания, по терминологии Жирара) для того, чтобы писать любовную поэзию. На каком-то уровне, возможно, бессознательного, объект желания не так важен, как само желание, выраженное в поэтической форме.
Какова бы ни была истинная мотивация, перемещение объекта желания в сочетании со старением тела, которое до этого момента было постоянным союзником в любовных приключениях, влечет за собой более обширные размышления о проблеме психического изгнания. Бродский и Цветаева рассуждают по-разному, но их исходные точки, mutatis mutandis, примерно эквивалентны. Будучи бунтаркой, Цветаева не может допустить, чтобы физическое «поседение» (она была одержима своего рода мифом о женском «Самсоне» и придавала большое значение силе своих «кудрявых волос») является необходимой прелюдией к психическому или духовному старению. Действительно, в характерной для rebours манере она останавливает опустошения увядания на голове, утверждая в стихотворении, написанном всего за несколько месяцев до эмиграции: «Как змей на старую взирает кожу Я молодость свою переросла».
Она выбирает мифические воплощения, такие как истощенная, но бессмертная Сивилла, которая парадоксальным образом подчеркивает  отсутствие тела, так что все материальное сгорает в огне пророчества и остается чистый, «бестелесный» голос:


Сивилла: вещая! Сивилла: свод!
Так Благовещенье свершилось в тот

Час не стареющий, так в седость трав
Бренная девственность, пещерой став

Дивному голосу…

— так в звёздный вихрь
Сивилла: выбывшая из живых.

Архетипическая платоническая пещера, а не символ пассивной репрезентации и Иригараинское «отражение», становится могущественным, самооплодотворяющимся эхом пещеры/матки. Все, что связывало лирическую героиню с «жизнью», ушло, было изгнано из сознания. Ранее в том же стихотворении мы находим, что посредством многократного использования префикса «вы» (движения «из»/деятельности, доведенной до не поддающейся обращению конечной точки)

Сивилла: выжжена, сивилла: ствол.
Все птицы вымерли, но Бог вошёл.

Сивилла: выпита, сивилла: сушь.
Все жилы высохли: ревностен муж!

Сивилла: выбыла, сивилла: зев
Доли и гибели! — Древо меж дев.


Местом пророчества Сивиллы и местом цветаевской идеи психического изгнания является само слово, его заклинательные звуковые образы, внутренние ритмы, этимологии, коннотации и ассоциации. Высохший и опустошенный от всех жидкостей, поэт мифопоэтически растворяется в своей сущности – в своего рода свободно подвешенной гортани. Физические элементы (руки, грудь, глаза, рот) сводятся к синекдохическим созвездиям (тело, соединяющее их, не описано и должно быть выложено как бы из воздуха); постепенно, по мере того как сознание расширяется, а тело сжимается,  черты рассеиваются по вселенной, как метеориты. До определенной степени они являются частью гравитационного процесса этого мира, в них нет ничего связанного с постоянным восходящим центробежным движением души. Точно так же и признаки возраста, унижающие тщеславие (tshcheta), становятся наградами за пирровы победы, как в стихотворении «Это пеплы сокровищ», написанного в день ее тридцатилетия:

Не удушенный в хламе,
Снам и
дням господин,
Как отвесное пламя
Дух
— из ранних седин!

И не вы меня предали,
Годы, в
тыл!
Эта седость — победа
Бессмертных
сил.

Здесь, как и везде, заземленность тела поэта, выраженная в отрицательной конструкции (то, что удушено, «udushenny», в хламе этого мира, не является истинным «я»), противопоставляется парящему, вертикальному пламени ее сознания, что соединилось в стартовой паре рифм, где второй член вырывается из первого и поднимается над ним (v khlame vs. plamja). Действительно, изгнанное сознание Цветаевой настолько «космическое», всеобъемлющее и дематериализованное, что в «Проводах», цикле стихотворений, посвященных любимому, но по существу отсутствующему Пастернаку, она может утверждать:

                        «Я всюду:
Зори и руды я, хлеб и вздох,
Есмь я и буду я, и добуду
Губы — как душу добудет Бог:


(25 марта 1923; ПР, 3:60).

Итак, Цветаева это мир романтической инверсии, доведенной до внешнего, межпланетного предела: поражение это победа, проигрыш – это выигрыш, жизнь это смерть, а смерть жизнь, сухость это влажность, отсутствие – это присутствие, голос – более существенен, чем сама реальность.
Бродский, как было сказано выше, начинает почти с того же набора данностей: боль изгнания, хрупкость перемещенной традиции, ветшание тела, утрата, отсутствие, экзистенциальное сиротство.  Но его ответ сильно отличается тем, что, несмотря на заслуженные предостережения об опасности доктринерской биологии или эссенциализма, можно было поверить, что мы находимся при наличии некоторой фундаментальной истины, объясняющей, как возникает поэтическое желание. В конце концов, является ли анатомия в каком-то смысле поэтической судьбой? Как еще объяснить такое похожее и непохожее на Цветаеву начало «1972  года»:

Птица уже не влетает в форточку.
Девица, как зверь, защищает кофточку.
Подскользнувшись о
вишнёвую косточку,
я
не падаю: сила трения
возрастает с
паденьем скорости.
Сердце скачет, как белка, в
хворосте
рёбер. И
горло поёт о возрасте.
Это
— уже старение.

Для начала заметим, что Бродский организовал мысли в сложную схему рифм AAABCCCB. Различные строчки работают внутри, вокруг и даже против себя, создавая саморефлексивную, даже «надуманную» конструкцию. Кроме того, сама рифма является «препарокситонической», а потому бросающейся в глаза и «глубокой». (Рифма по определению надуманная, но схемы рифм, использование техники барокко промедления и повторения, вдвойне надуманы и, следовательно, потенциально вдвойне ироничны по замыслу). Нам постоянно напоминают о закономерностях, как визуальных, так и акустических, значение которых более важно, чем отдельное рифмующееся слово, и это противоречит «лирическoй», ta mele, традиции, которая слышит только себя.) Цветаева однако, как мы заметили раньше, склонна работать на уровне отдельного слова и отдельного партнера по рифме, где звук (семиотический порядок/идентификатор Кристевой) часто может преобладать над смыслом (символический порядок/эго). «Отвесное пламя» вырывается из «в хламе». А вот рифмы начального терцета Бродского — форточку /кофточку/косточку все намеренно прозаичны, ироничны и преуменьшены  этим «Ч» ; по крайней мере до сих пор, нет ни попытки свести образ на нет, ни эмоционального подъема. Порождается ли игра слов и корней слов Цветаевой (в том числе парономазия). больше из-за желания (атавистического? шаманского?) разрушить узы логического дискурса и задействовать первобытные чувства? И наоборот, каламбуры и эпиграммы Бродского почти всегда «интеллектуальны», основаны на гибкости ума и загадочных различиях, где эмоции скорее скрыты, чем обнажены: вспомним в качестве иллюстрации сопоставление «форма vs норма» в прозаическом отрывке, цитированном выше. 
Когда Цветаева говорит: «Сивилла выжжена», следует «Все птицы вымерли», а затем «Сивилла выпита» и «Все жилы высохли» она усиливает, подталкивает ощущение выхода, предела и пересечения границ, пространственного и эмоционального избытка А вот птица Бродского – это совсем другое, пародийное фрейдистское высказывание, направленное именно на свое реальное «Я», на убывание привлекательности и сексуальной удали. (То, что птица отказывается прилететь в кабинет поэта, тоже может быть отсылкой ко все чаще отсутствующей музе.) Следовательно, это означает, что риторически поэтические периоды Цветаевой полны романтической экспансии (ее противоположности) и саркастической редукции (иронии, направленной на других); вообще говоря в ее произведениях очень мало иронии per se, по крайней мере, в шутливом контексте или снижения, или скромности, когда речь идет о других и их голосах.
Бродский, напротив, за исключением, быть может, Ходасевича, самый беспощадно самоиронизирующий, поэт в русской лирической традиции.  От испуганной девицы до замедления телесных движений и сбоя сердцебиение (будущие проблемы с сердцем у Бродского?), каждая деталь в этой первой строфе призвана не возвысить, а принизить лирического героя. Что нас подкупает, как это ни парадоксально, это пеплы сокровищ, это быстрота ума, точность и ясность видения, непочтительная ирония по отношению к собственной смертности, ощущение, что Бродский не расширяет (цветаевский режим), а, опять же, скукоживает себя. Если Цветаева часто начинает стихотворение с высокой до, то Бродский, вслед за Ахматовой, любит говорить, что он начинает на противоположном конце тонального регистра.
Однако мы можем продлить сравнение значительно дальше, включив каждый взгляд поэтов на войну полов. Именно здесь исходные различия фактически исчезают и начинают вновь сходиться. Бродский и Цветаева, несмотря на свою «температуру» (холодно-горячо) и гендерно-ориентированные взгляды на противоположный пол (а есть ли другой?), в конечном итоге больше преданы подвигу (героическому podvig) художественного творчества, чем чему-либо еще.  Их «человечность», сама их жизнь и все возможности для личного счастья или безопасность, менее важны, чем их работа. Глядя на еврейский квартал Праги и думая о крахе своего нынешнего романа (на этот раз с Константином Родзевичем), Цветаева кричит от тоски в «Поэме конца»:

За городом! Понимаешь? За!
Вне! Перешед вал!
Жизнь – это место, где жить нельзя:
Ев – рейский квартал...

Поскольку представления о ссылке и изгнании расправляются и сжимаются с головокружительной скоростью (Прага = место куда изгнали, Еврейский квартал = место изгнания в Праге, холм = место прежней любви, откуда лирическая героиня теперь должна быть изгнана), Цветаева, образно говоря, настаивает на том, чтобы «удержать» другого, любовника, который не может или не хочет любить в ответ и, таким образом, предпочитает оставаться в рамках нормальных или законных, укрощенных отношений, что и есть необходимый повод для стихотворения, которое мы читаем. В этом Бродский и Цветаева абсолютно равны, андрогинные брат и сестра. Когда Бродский продолжает то стихотворение о годах его ссылки:

Я был как все. То есть жил похожею
жизнью. С цветами входил в прихожую.
Пил. Валял дурака под кожею.
Брал, что давали. Душа не зарилась
на не свое. Обладал опорою,
строил рычаг. И пространству впору я
звук извлекал, дуя в дудку полую.
Что бы такое сказать под занавес?!

Слушай, дружина, враги и братие!
Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
но ради речи родной, словесности.
За каковое раченье-жречество
(сказано ж доктору: сам пусть лечится)
чаши лишившись в пиру Отечества,
нынче стою в незнакомой местности.

он приводит почти тот же аргумент против биографичности, гендерных ролей и романтической любви, что и Цветаева в «На красном коне». Но как различны тона поэтов и в то же время как схожи их требования занять, во что бы то ни стало, позицию за пределами приличия! Бродский никогда не решился сказать: «Эта седость — победа / бессмертных сил» по той простой причине, что это утверждение слишком безоговорочно, свободно от барьеров, «освобождено» от иронии, как Цветаева никогда не могла бы срифмовать (тогда как Маяковский мог) "не ради я" и радио").
Цветаева не удовлетворилась «ангелом в доме» и пожертвовала себя мужскому гению, Всаднику. В нее проник ее мужчина (и она сама в его качестве), муза в фантазиях об изнасиловании, в которых попытки человеческой любви кажутся в сравнении банальным исходным материалом. И в стихах про Сивиллу она растворилась в самопорожденном чреве. Так и Бродский, смешивая уровни дикции (непристойной, пародийно-героической) и используя скабрезные идиомы («Валял дурака под кожею. = «Я залезал к ней в трусы / трахнул ее»), совсем не по-цветаевски издеваясь над собой, « был соблазнен  собственной музой, от жизни  (блузка, цветы, нащупывающие увертюры) к искусству родная речь и словесность, оба  понятия женского рода. Что он выдул в эту полую трубу – в отличие от пещеры/эха Цветаевой так это только то одно, что имеет непреходящую ценность, и ради словесности он готов оказаться в неизвестной местности.

Таким образом, подводя итог этому краткому сравнительному экскурсу и переходному разделу, скажем, что Бродский рассматривает опыт изгнания, как непрерывный процесс саморедукции (вычитания), перерастания в меньшее состояние («меньше единицы»). Его тело, как и у Цветаевой, становится вещью, стареющей до бесчувствия, но в этой утрате сознание поэта не поддерживает романтический миф. Скорее, это с трудом завоеванный стоицизм и экзистенциалистский подход, убеждение, возможно, условно определяемое как «христианское», что ничто в этом мире, за исключением самого искусства, не длится вечно. Бродский заканчивает «1972 год» темами и образами, которые, как можно подозревать, резонируют с некоторыми местами у Цветаевой:

Вот оно — то, о чем я глаголаю:
о превращении тела в голую
вещь! Ни горе не гляжу, ни долу я,
но в пустоту — чем ее ни высветли.
Это и к лучшему. Чувство ужаса
вещи не свойственно. Так что лужица
подле вещи не обнаружится,
даже если вещица при смерти.

Точно Тезей из пещеры Миноса,
выйдя на воздух и шкуру вынеся,
не горизонт вижу я — знак минуса
к прожитой жизни. Острей, чем меч его,
лезвие это, и им отрезана
лучшая часть. Так вино от трезвого
прочь убирают и соль — от пресного.
Хочется плакать. Но плакать нечего.

Бей в барабан о своем доверии
к ножницам, в коих судьба материи
скрыта. Только размер потери и
делает смертного равным Богу.
(Это суждение стоит галочки
даже в виду обнаженной парочки.)
Бей в барабан, пока держишь палочки,
с тенью своей маршируя в ногу!

Бродский современный Тезей, который, по крайней мере на этот раз, не упоминает Ариадну, возможно, потому, что это она его оставила. (Цветаева, конечно, представила бы нам вызывающий взгляд Ариадны на свою заброшенность). Покидая пещеру/лабиринт прошлого и выходя в открытое небо Запада, он видит только «знак минус», символ отбрасывания тех внутренних мыслей и чувств (любовь, Родина, человеческие связи, уют), которые привязывают человека к месту и традиции. Его образы меч, клинок, ножницы это образы кастрации и нарастающей угрозы бессилия, как физического, так и, что не менее важно, языкового. Потеря «лучшей части» может быть либо просто нeприличным фрейдизмом, либо болезненной ссылкой на потерю любимого человека («МБ») и семьи (сына Андрея). Предпочтительно быть вещью, потому что вещи не имеют чувств, фактически обезболены и Цветаева, напомним, поэт плача (plach), и в своем страстном прощании с возлюбленным в «Поэме конца» она не может, даже против своей воли, сдержать слезы;  Бродский хотел бы заплакать, но у него нет слезных желез: даже здесь вычитание того, что необходимо для проявления эмоции. И вот Бродский стоически идет вперед, держась, пока позволяет время, за посох своего фаллического словa, шагая в ногу со своей смертностью.
      В заключительном разделе этой главы мне хотелось бы обратиться к одному из малоизвестных текстов Бродского и внимательно проанализировать его в рамках предыдущего обсуждения, помня при этом разное отношение в национальных традициях к понятиям изгнания, желания и сексуальности. Наше понимание оси Цветаева-Бродский еще никогда так глубоко не заходило.
«Время года зима» сочинялось в течение трeх лет после возвращения поэта из ссылки в ноябре 1965 г. и до высылки поэта из Советского Союза в июне 1972 года, то есть в то время, когда он становился все более маргинализированным и опасно «лишним» на своей родине. Более того, как до-эмиграционная лирика, исследующая суровые требования к искусству в эпоху и в месте, где личная любовь и счастье невозможны, этo произведение занимает в творчестве Бродского позицию, примерно эквивалентную описанной в «На красном коне» Цветаевой.  Не менее важно и то, что этот период совпадает с постепенным разрывом его отношений с «МБ» (Мариной Басмановой), женщиной, которой он посвятил и будет посвящать свои любовные стихи, и матерью его единственного сына Андрея. Стихотворение в конечном итоге вошло в сборник «Конец прекрасной эпохи», вышедший только в 1977 году после эмиграции Бродского. Сцена, представленная в этих строках поэт  смотрит на ночной городской пейзаж в одиночестве и размышляет о его значении для себя и для человечества в целом –  и что повторялось и будет повторяться в бесчисленном множестве других мест (Ялта, Лондон, Нью-Йорк, Энн Арбор, Рим, Флоренция и т. д.) в разное время года и в разных метеорологических условиях, что позволяет предположить, что экзистенциальная изоляция и замкнутость являются для Бродского данностью.
Стихотворение написано идеально модулированным пятистопным анапестом с чередующейся мужской и женской рифмой и состоит из четырех симметричных строф. Почему? Теперь мы знаем, что Бродский использует размер, рифму и строфическое оформление как классическую амфору, изящное хранилище для своего семантического яда и своих синтаксических извивов. Они обеспечивают структуру, порой единственную структуру (и, следовательно, последовательность, даже если она формальная), в современном мире, который на это ответить не может. Здесь мы могли бы сказать, что непревзойденное мастерство Бродского в использовании этих форм соответствует лишь странности послания, которое они несут; они граница, твердый берег, от которого поэт отталкивается, отплывая в различные сферы своего изгнания. Бродский проверил все ценности, в том числе и христианские, и пришел к следующему выводу: «Бывают в истории времена, когда только поэзии под силу совладать с действительностью, непостижимой простому человеческому разуму, вместить ее в конечные рамки. Просодия это «просто хранилище времени внутри языка»; она «старее, чем государство», и она «всегда переживает историю». (Меньше, 52).
alsit25: (Default)
То, чем Всадник оплодотворяет или «колет» ее – это смерть ее самой.
            Теперь обратимся к проблеме биографии Цветаевой. Утверждать, что Марина Цветаева прожила полноценную (в отличие от долгой) жизнь – это, прежде всего, банально. У нее было множество романов (как с мужчинами, так и с женщинами) и она проверяла пределы романтической любви обычно в роли матери или ребенка. Даже ее «платонические» привязанности, несущие в себе на безопасном эпистолярном расстоянии или иным образом, удобно заблокированною реальность, несли нечто странно вампирическое или «присваивающее». В 1926 году, когда они с Пастернаком предложили свой знаменитый треугольник переписки с Рильке, именно Цветаева «контролировала» доступ Пастернака к великому немцу (через нее шли сообщения во Францию поскольку у Швейцарии еще не было дипломатических связей с Россией), и это Цветаева «сделала Рильке объектом изысканно-фантастической любови» (Барнс, «Пастернак», 1:373). И это несмотря на то, что уходящий, уже потусторонний Рильке, заболевший лейкемией, намекал (видимо, напрасно) на обреченность своего состояния, ужаснувшись настоянию Цветаевой на реальной встрече, где должно было состояться соединение их душ (а может быть, и не только их душ!).
В каждом известном нам случае, когда речь шла о каком-то романтическом другом, Цветаева настаивала на том, чтобы быть контролирующей стороной, той, кто диктовал темп (в основном интенсивный, если не безумный) и траекторию романа. Она не могла на всю жизнь принять идею взаимности в любви буквально (Фейлер, «Двойной удар», 62).
Она ввязывалась в треугольник за треугольником и «награждала» своих возлюбленных априорно романтическими кодами и формулами, достойными самого бесчувственного и женоненавистнического писателя-мужчины. Другой просто не существовал, как независимое, самоценное эго. Как отмечает один биограф: «Объект любви или развлечений [был] необходим, пока [создавались] стихи — он существовал ради них; но как только стихи [были] закончены, она могла — либо болезненно, либо легко — расстаться с ним» (Швейцер, «Быт», 262). Другой источник, мемуаристка Вера Звягинцева, познакомившаяся с Цветаевой в Москве летом 1919 года, рассказывает, как последняя начала заигрывать с В. М. Бебутовым, театральным режиссером, который, между прочим, ухаживал за Звягинцевой:

«Она [Цветаева] отхватила у меня Бебутова сразу, пока он был еще теплый. Когда ночью [т. е. после удачной вечеринки, когда гостей пригласили остаться ночевать] я пошла в столовую за спичками (Марина научила меня курить, она и голод), они уже лежали «в позиции». Она - на нем и произносила заклинание. Она часто говорила, что ее главной страстью является общение с людьми, что сексуальные отношения необходимы, потому что это единственный способ проникнуть в душу человека.» (цитата по Фейлеру, «Двойной удар», 159)

Другими словами, Цветаева не только взяла на себя руководство, приняв традиционно мужскую позу «в седле», она также предприняла «мужское» символическое действие насилием (обратите внимание на упоминание о проникновении). Бебутов – это лишь безмолвный случай, пассивная или «чревоподобная» душа, на которую она будет воздействовать, на которую проецироваться, которой будет «обладать» необъятное значимое эго Цветаевой, хотя бы на словах.
В изменчивой сексуальной культуре революционной Москвы, где все были обитатели Помпеи, приговоренные к жизни у подножия действующего вулкана, перемена позиции была определенно, конечно, игрой по правилам. Более того, трудно себе представить, чтобы суетного режиссера можно было «изнасиловать» или «кастрировать» кратковременной связью со страстной поэтессой, которая восседает на нем и реально входит в него. Однако безграничная энергия и смелость Цветаевой имели другие, более ужасные последствия в ее собственном доме. Она была, по словам Виктории Швейцер, «плохой матерью… всем троим своим детям [Ариадне/Але, Ирине, Георгию/Муру].
Она губила своих детей яростной, всепоглощающей любовью, стремлением создать, даже пересоздать ребенка по-своему, как в случае с Алей и Муром, и равнодушно, как в случае с Ириной» («Быт», 245-46). История Ирины (1917-20) особенно мучительна и ужасна. Потому что Ирина родилась в тяжелых условиях военного времени и потому, что она была, вероятно, слаба умом и телом от рождения, у Цветаевой были почти непреодолимые проблемы с уходом за ней. Утверждалось, что по крайней мере две стороны характера Цветаевой способствовали вопиющему пренебрежению дочерью и причиной ее смерти: (1) Ирина, в отличие от Али, не была не по летам развитой и поэтому не могла выставляться напоказ перед восхищенными знакомыми, как продолжение/проекция таланта ее матери; если не считать того, что у больного ребенка был жалобный певческий голос, и она вообще не была «предметом» (в разных смыслах); (2) Цветаева никогда не могла быть «просто матерью» (Швейцер, «Быт», 246), то есть у нее было почти патологическое отвращение к «воспитанию» (которое было нужно Ирине) и к «ведению домашнего хозяйства», причем ситуация явно усугублялась отсутствием мужа и примитивными условиями жизни в Москве. «Марина была поэтессой. Обнимая весь мир, ее душа не могла охватить бытовую жизнь [быт]: подметание полов, мытье посуды, глажку одежды… В быту возможности Цветаевой были ниже возможностей самой среднестатистической матери. И Ирина, как всякий больной человек, особенно больной ребенок, требовала заботы, внимания, [и] привязывала [мать] к дому». (Швейцер, «Быт», 246).
Надежда Мандельштам была потрясена, узнав, что Цветаева привязывала Ирину к ножке кровати, когда они с Алей собирались выйти куда-нибудь; ходили слухи, что ребенок подвергался физическому насилию (избиению) со стороны старшей сестры. Во всяком случае, то, что Цветаева чувствовала что-то вроде равнодушия, а может быть, и того хуже, ко своей второй дочери поддерживается самыми объективными биографами и мемуаристами. В ноябре 1919 года, столкнувшись с ужасающей перспективой невозможности обеспечить дочерей, Цветаева отдала их в государственное учреждение. (Кунцевский детский дом) под Москвой, где, как она полагала, их приютят и будут кормить до тех пор, пока ситуация в голодном городе не улучшится. Но все это обернулось кошмаром, когда через месяц Цветаева посетила Кунцево и нашла Алю тяжело больной,  с опасной для жизни лихорадкой. Она сразу забрала ее из детского дома и ухаживала за ней, как могла, дома, в Москве. Ирина же вроде бы была забыта в безумных ежедневных усилиях по спасению Али. Сестры Эфрона якобы предложили забрать Ирину из детского дома и присматривать за ней, но при условии, что им будет разрешено это делать постоянно, что само по себе является осуждением того, как Цветаева воспитывала ребенка до сих пор. 2 или 3 февраля 1920 г. (записи неясны) Цветаева отправилась в Лигу защиты детей и неожиданно узнала, что Ирина умерла в Кунцевском Детском доме «не от болезни, а от недоедания [слабости]» (цит. по Швейцеру, «Быт», 249). Она не пошла на похороны дочери, предположительно потому, что у Али все еще была лихорадка, и ее нельзя было оставлять без присмотра. Но она не могла смотреть в лицо трупу этого «другого» ребенка, столь осуждаемая в своем жалком молчании,  судя по намекам. Большинство следов трагедии можно обнаружить в дошедшей до нас переписке (скажем, сестер Эфрона и их друзей), они осуждают Цветаеву безоговорочно (т. е. выражают сострадание ребенку и негодование по поводу тяжелого положения девочки и обращения с ней, но не упоминая мать по имени), и она прекрасно знала об этом отношении к себе и, понятное дело, была чувствительна к нему. Однако трудно сочувствовать – понять, да, сочувствовать, нет – тому, как она представляет свою дилемму таким друзьям, как Звягинцева и А. С. Ерофеев: «Теперь я многое понимаю: во всем этом виной мой авантюризм, мое легкомысленное отношение к лишениям и, наконец, мое здоровье, моя чудовищная выносливость» (цит. по: Швейцеру, «Быт», 250). В двух сохранившихся письмах к ним она умоляет о жалости и помощи, но почти ничего не говорит о маленькой Ирине, о ее страданиях, о ее прерванной жизни. Даже здесь ужасная смерть дочери – это возможность для самопроекции: «И, наконец, я так брошена. У каждого есть муж, отец, брат, но у меня была только Аля, которая болела, и я полностью вошла в ее болезнь, и теперь Бог наказал [меня]» (цит. по Швейцеру, «Быт», 251). А что насчет Ирины? -– хочется спросить. Не «обладала» ли ею Цветаева тоже? Нет, очевидно, нет, если под «обладанием» мы подразумеваем одержимость, которая физически компенсирует и облагораживает свою genetrix. Ирина похоже, была инвестицией, которая не принесла никакой прибыли (ср. Т. Мои, «Сексуальная/Текстовая политика», 110–13). После этого в биографии Цветаевой почти ничто не указывает на то, что она стремилась сохранить образ Ирины, «memento» Ирины не сопровождало ее в изгнание. Вместо этого жизнь и смерть ребенка стали подавляться, и там, где проблески ее прежнего существования невольно всплывали на поверхность, их было удобно переписать: например, впоследствии Цветаева обвиняла в кончине Ирины сестер Эфрона (тем самым сводя счеты с прежними своими «мучителями») и единственным упоминанием в ее стихах о той страшной зиме, оказалось стихотворение «Две руки, слегка опущенные» [1920], потерю одной дочери и сохранение другой она представляет как своего рода романтизированный и неизбежный «Выбор Софи»:

Но обеими — зажатыми —
Яростными — как могла! —
Старшую у тьмы выхватывая —
Младшей не уберегла.

Напомним, Цветаева любила давать своим детям романтические имена (Ариадна, [Св.] Георгий). Но в данном случае она ошиблась. «Пердита» – имя, которое Х.Д. дала своему ребенку, вслед за именем Леонтис и Гермиона – брошенная дочь в «Зимней сказке» было бы более подходящим, чем славянский вариант греческого слова «Мир».
Таким образом, в наших попытках использовать Цветаеву в роли жертвы – и, повторюсь, многое в ее ситуации действительно было жестоким, бесчеловечным и явно находившимся вне ее контроля – мы не можем адекватно объяснить настоящую напряженность и чудовищные выборы, стоящий перед ней. Кристева предлагает интересный пример. В своей скандальной книге «Des Chinoises» (1974) она утверждает:

«Установив себя как принцип символического, патерналистского общества во власти суперэго, вне всяких этнических соображений, убеждений или социальной лояльности, монотеизм, [иудейский, а затем и христианский] подавляет, наряду с язычеством, большую часть аграрных цивилизаций с их идеологиями, женщины и матери… Таким образом, он [монотеизм] попал в тиски абстрактной символической власти, которая отказывается признавать рост ребенка в организме матери» (Кристева, Читатель, 141-42).

На этом головокружительном уровне абстракции и эссенциалистских аналогий символический порядок, патерналистское общество, суперэго и монотеиз – все они соединяются в своих усилиях по подавлению язычества, аграрных цивилизаций, женщин и матерей. У этой безымянной и безликой «женщины» нет «выбора», кроме как быть маргинализированной своим наслаждением или подавить свою природу и, таким образом, быть включенной в символический порядок (Дева Мария). В конечном итоге Кристева призывает женщин работать в структурах патриархальных репрессий (здесь она разделяет взгляды Иригарей), чтобы ниспровергнуть их и сохранить открытыми (понятие «субъект в процессе»). Ее идеальные читатели должны прислушиваться к отголоскам «наших jouissance, наших безумных слов, нашей беременности», ибо «все, что остается неудовлетворенным, подавленным, новым, эксцентричным, непостижимо» (Кристева Читатель, 156). По сути, Кристева создала провокационную мешанину дискурсов (фрейдистско-лаканианских, марксистских и т. д.), цель которых, используя привычный словарь, создать формальную последовательность, а не беспорядочное и отталкивающее правдоподобие, «жизнеподобие» (см. Брюнер «Актуальные умы», 11-43). Довольно интересно читать, когда Кристева, наконец, обращается к каким-то конкретным примерам, когда она рассматривает феномен женского самоубийства среди писателей, приводя случаи Вирджинии Вульф, Сильвии Плат и Цветаевой. Ее точка зрения заключается в том, что как только структуры патриархального/символического порядка (суперэго) начинают рушиться для женщины-художницы, слово последней оказывается в прямом, потенциально изменчивом контакте с «зовом матери» – семиотическим порядком. «Для женщины зов матери – это не только зов с другой стороны времени, из места, лежащего за пределами социально-политической битвы. Когда семья и история находятся в тупике, это беспокоит слово: оно порождает галлюцинации, голоса, «безумие». Разрушается суперэго, а потом и эго идет ко дну и тонет. Это хрупкая оболочка, неспособная предотвратить вторжение конфликта, той любви, которая связала девочку с матерью и которая затем, как черная лава, подстерегала ее на всем пути ее отчаянных попыток идентифицироваться с символическим отцовским порядком. Как только якоря слова, эго, суперэго начинают проскальзывать, сама жизнь не может удержаться: тихо приближается смерть. Самоубийство без причины или жертва без протеста по очевидной причине в наш век обычно носит политический характер: женщина может осуществить такое без трагедии, даже без драмы, без ощущения, что она бежит хорошо укрепленного фронта, но скорее как если бы это было просто вопросом неизбежного, непреодолимого и самоочевидного перехода.» (Кристева «Читатель», 156-57)

Интересно, как этот отрывок, очевидно задуманный как пролегомен к более конкретному обсуждению женского самоубийства, касается Марины Цветаевой. О каком призыве матери говорит Кристева? И уж точно это не соответствует образу беспокойной Марии Александровны, которая, как мы видели, скорее олицетворяла контроль и подавление, чем chonc «вторжение» (за исключением музыки), больше tristesse, чем jouissance, больше суперэго, чем «черную лаву» id, подсознания. Как отмечает Фейлер, «Марина так и не смогла смириться с тем, что мать кормила Асю грудью, когда ее [Марину] отдавали кормилице» (id., 21). Действительно, в болезненном фантазийном мире юной Марины Дьявол со всем, что он олицетворяет (бунт, страсть, красный цвет, жар, стал ее тайным отцом и ниспровергнул богобоязненные качества (послушание, запрет, белизна, холод), ассоциируемые с Марией Александровной (см. Цветаева, «Черт», в «Избранной прозе», 2:151- 66; и Фейлер, «Двойное Биение», 29–32).А, может быть, Кристева говорит не о конкретных матерях, а о «материнском» — гендерном, но еще и общей метафоре Лакановского Воображаемого? «Поскольку Цветаева – «самый ритмичный из русских поэтов», предположительно она повесилась, чтобы «растворить само бытие, освободить его от слова, от себя, от Бога» (Кристева «Читатель, 157–58).
Но действительно ли Цветаева покончила жизнь самоубийством из-за того, что слово начало «срываться» с якорей? На самом деле, и как мы видели, Цветаева связывала свои художественные импульсы более со своей «чудовищной» мужественностью («всадник «На Красном Коне»), чем со своей женственностью. Не правильнее ли было бы сказать, что Цветаева не стала жертвой безумия и хаоса непосредственного семиотического  порядка, а как раз наоборот – она была поглощена своим собственным «мужским» нарциссизмом, своим неконтролируемым стремлением «вывести на свет» другого, своей фатальной связью с Всадником за счет любого другого «я»? И ее смерть по возвращении в Советский Союз нельзя было назвать «тихой», «самоубийством без причины». Или как тогда интерпретировать разрушение ее семьи (т. е. казненный муж и старшая дочь в лагере), ее тяжелейшую нищету перед смертью (т. е. четыреста рублей, на которые она и Мур могли бы купить буханку хлеба и мешок картошки на местном рынке) [Швейцер, Быт, 13]), отсутствие у нее хоть какой творческой работы (т.е. в Елабуге была единственная вакансия посудомойки в местной столовой), ее полную изоляцию и неприятие со стороны интеллигенция (т. е. все ее запросы к потенциальным «благотворителям» оставались без ответа)?
Опять же, это лишь некоторые из вопросов, которые остались открытыми после абстрактной, эссенциалистской трактовки этого самоубийства Кристевой. На ум приходят слова биографа Цветаевой как необходимая поправка к Кристевой, написанные как бы в ответ на описание «бесчеловечного» обращения с Ириной, хотя с самой собой Цветаева обращалась не менее бесчеловечно: «Жалеешь ее [Цветаеву] невероятно и возмущаешься ее эгоцентризмом, ее сосредоточенностью на себе, столь неестественными в такой ситуации. И вдруг ты ловишь себя на мысли: может быть, именно то, что нам, нормальным людям, кажется неестественным и ненормальным, и делает поэта поэтом?" (Швейцер,«Быт», 251).
Винить в тяжелом положении Цветаевой воинственные тенденции абстрактного патриархата или ограниченные семейные структуры, значит схематизировать и приуменьшить подлинную экзистенциальную трагедию этой женщины, разрывающейся между ее искусством и ее жизнью. Она мученица своего искусства и, как многие мученики, она фанатик. Если бы отношение к семье в России на рубеже веков было бы иное, и если бы не было войны и революции, то возможно, Цветаевой не пришлось бы делать этот выбор. С другой стороны, если бы обстоятельства были другие у нас наверняка не было бы той поэзии, которая является их результатом. Единственным «предикатом», который Цветаева хотела присоединить к copula желания, был поэт. Она хотела быть поэтессой больше, чем ей хотелось в самом конце быта быть. Жестокая арифметика, конечно, но, надо отдать ей должное, она была готова жить до последнего уравнения с яростной последовательностью. «Если будет Судный День, то я невиновна» («Избранная проза», 1:406).
После Марины Цветаевой ни один поэт в современной русской традиции не является более «максималистом», чем Иосиф Бродский. Однако их максимализм, хотя и в каждыом случае связан с их отчуждением от жизни и их статусом постоянного изгнанника, принципиально разные. Цветаева говорит в конце одной своей любовной связи с Абрамом Вишняком в Берлине в 1922 году): «во мне всегда было нечто чрезмерное для тех, кто ко мне приближался: “нечто” читайте: огромная половина, вся безмерная я, или, что-то же: живая я или живое я моих стихов.»
«Во мне всегда было что-то чрезмерное для близких мне людей; «что-то» значит «большая половина», целое «я» – слишком много; либо мое живое я или живое «я» моей поэзии» («Le notti fiorentine», 60). В этом отношении и,  если позаимствовать провокационный заголовок Люс Иригарей, Цветаева принадлежит не только к полу, но и к классу личностей (поэтов), который не поддается исчислению или четкой классификации – «который не является таковым». Цветаева, как говорил Бродский в различных случаях, определяет свою поэтическую сущность, постоянно переливаясь черсз края логического суждения. Бродский тоже рано  понял, что это особое качество Цветаевой невозможно ни воспроизвести, ни выучить:

«Помню, когда мне было двадцать с небольшим, я писал стихи, это, по сути,время, когда ты собираешься заняться этим делом «по-спортивному».То есть ты смотришь на это как на спорт, как на соревнование и пытаешься быть тем или этим. В какой-то момент, помню, я подумал, что надо написать «Пастернаковское» стихотворение.» И я смог написать стихотворение Пастернака, и я это сделал, или, по крайней мере, убедил себя, что я сделал это, чтобы я мог играть в эту игру… Потом я подумал предположительно, о написании «стихотворения под Мандельштама». То есть не в смысле попытаться написать стихотворение Мандельштама. Я никогда не пытался. Но Мандельштама немедленно попадает в ваш кровоток, и вы каким-то образом знаете, что вы уже творите… что вы идете более или менее в том же направлении... Я помню, однажды… На меня произвели огромное впечатление некоторые стихи Цветаевой. И я начал писать стихотворение, действительно цветаевское… И я понял, что не смогу этого сделать, что мне нужно либо стремиться к большему эмоциональному размаху (и, по-видимому, у меня этого не было) или необходимо заняться синтаксисом более серьезно, но это было бы своего рода самоубийством… Это просто было не мое дело. И я понял, что я не могу победить ее. И я подумал: я не буду этим заниматься. » (Интервью с автором, Саут-Хедли, Массачусетс, 28–29 марта 1991 г.)

Если «эмоциональный размах» Цветаевой нельзя было присвоить, то нельзя было присвоить и ее парономастические, синтаксические и просодические свойства, которые придают этому размаху поэтическое воплощение. Натолкнувшись на эту внешнюю границу, Бродский создал свою собственную, которая во многом была зеркальной противоположностью Цветаевской. Вместо эмоционального размаха он наполняет свой стих эмоциональным сложением/вычитанием; вместо тире, обозначающего «ускорение» ( многоточие), он употребляет бесконечно модулирующее придаточное предложение, которое, как это ни парадоксально, смягчает и «сводит на нет» предмет разговора; вместо полиметризма (акцента на строчном разнообразии звука и ритма) он обращается к строфе как к месту тщательно продуманного (и часто визуально привлекающего внимание) рисунка. Цветаева «вычитает», чтобы усилить эмоциональный регистр стихотворения; Бродский «прибавляет», чтобы усилить интеллектуальные или рассудочные качества стихотворения. И в понимании того, что цветаевский максимализм всегда делал ее больше единицы, Бродский решил зайти как можно дальше в другом направлении, чтобы стать «меньше единицы». Короче говоря, Бродский берет выше двух категорий, которые занимают верхнее место в цветаевской поэзии – изгнание и пол – и переносит их в свою собственную ситуацию.
Как брошенный любовник, как изгнанная душа, как художник, которому постоянно приходится противостоять своей чудовищной «бесчеловечности», Бродский больше всего похож на идеальный фотографический негатив своего кумира. И, следовательно, то, что он говорит о Цветаевой, тем более относится и к нему самому:

«В них - особенно у зрелой Цветаевой - нет ничего поэтически априорного, ничего не поставленного под сомнение. Стих Цветаевой диалектичен, но эта диалектика диалога: смысла со смыслом, смысла со звуком. Цветаева все время как бы борется с заведомой авторитетностью поэтической речи, все время старается освободить свой стих от котурнов» («Меньше», 215).

Бродский тоже постоянно «снимает котурны», его поэтическая речь, являя разные уровни дикции, смешивает невероятные пары и схемы рифм, пробуя все более смелые enjambements. «Но это отсутствие поэтического «приоритета» также имеет экзистенциальную мотивацию, оно тоже обладает: «навыком отстранения – от действительности, от текста, от себя, от мыслей о себе – являющийся едва ли не первой предпосылкой творчества, и присущий в определенной степени всякому литератору, развился в случае Цветаевой до стадии инстинкта. То, что начиналось как литературный прием, превратилось в форму существования». («Меньше»,  219).

Бродский не кокетничает здесь. Язык может быть изгнан из метрополии так же, как и люди. Поэт, впитавший это изгнание до «уровня инстинкта», действительно, можно сказать, «порожден» иначе. И Цветаева, и Бродский оказались в физическом изгнании из России примерно в одном и том же возрасте: Цветаевой было уже далеко за тридцать, когда она эмигрировала весной 1922 года, Бродскому едва исполнилось тридцать два, когда он прибыл в Вену почти ровно пятьдесят лет спустя, в июне 1972 года. Ощущение физического отделения от Родины сопровождалось в каждом случае ощущением преждевременного старения, как будто поэт начал ощущать свое тело как нечто «чужое» именно в тот момент, когда он принял титул «иностранца» в западной культуре. Таким образом, изгнание из одной империи –  главный опыт, рассматривался, как логический образец изгнания из этого мира, и как вторичный (но не по важности) опыт. Оказалось, что то, чем, по сути, были их «сути», не обязательно совпадает с физическим субъектом, и что момент физического изгнания был также моментом, когда физический субъект начал подвергаться беспощадным нападкам в своих стихах. «Я никоим образом не считают тело полностью привилегированной половиной личности» – написала, как всегда, метафорически, Цветаева одному из своих младших корреспондентов во время первых лет эмиграции. «В юности тело твое – одежда, в старости –г роб, из которого ты вырываешься» (Бахрах, «Письма Марины Цветаевой», 310;).
alsit25: (Default)
6. «Пол, который не единица» versus поэт, который «Меньше единицы»:
Цветаева, Бродский и Изгнанное желание



Ах, вы не братья, нет, не братья!
Пришли из тьмы, ушли в туман…
Для нас безумные объятья
Еще неведомый дурман.
Пока вы рядом — смех и шутки,
Но чуть умолкнули шаги,
Уж ваши речи странно-жутки,
И чует сердце: вы враги.

(Марина Цветаева, «В чужой лагерь»)

Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,
к сожалению, трудно. Красавице платье задрав,
видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.

(Иосиф Бродский, «Конец прекрасной эпохи»)


Эрос и язык сплетаются в каждой точке. Интеркорс и дискурс, копула и копуляция являются подклассами доминирующего факта общения. Они возникают из жизненной потребности эго протянуть руку и понять в двух жизненно важных смыслах «познания» и «удерживания» другого человека. Секс – это глубоко семантический акт. Подобно языку он подчиняется формирующей силе социальных условностей, правил судопроизводства и говорить, и заниматься любовью – значит совершать своеобразное двойное универсальное действие: обе формы общения универсальны для физиологии человека, а также социальной эволюции. Вероятно, что человеческая сексуальность и речь развивались в тесной связи. Вместе они порождают историю самосознания, процесс, предположительно продолжавшийся тысячелетиями и отмеченный бесчисленными регрессиями, посредством которых мы выбивали из себя понятия «я» и инаковости... Семенные и семантические функции (есть ли, в конечном счете, этимологическая связь между этими двумя словами?) определяют генетическую и социальную структуру человеческого опыта. Вместе они составляют грамматику бытия.
(Джордж Штайнер, «После Вавилона»)


Судя по книге эссе «Меньше единицы», а также по другим его книгам, ни один русский поэт не издавался и не издается больше, чем Иосиф Бродский, возможно благодаря его представлению о себе как изгое (izgoi), и, действительно, потому что нет никого ближе чем он к творчеству Марины Цветаевой (1892-1941). Единственный писатель, занимавший эквивалентное место в его мышлении не русский поэт, а У. Х. Оден. Это имеет определенное значение, особенно если мы понимаем, что примечательному родству Цветаевой и Бродского уделяли мало внимания и что сам Бродский сыграл немаловажную роль в восстановлении положения Цветаевой на вершине современного русского Парнаса.
Языковой максимализм Цветаевой, ее яростная независимость ума и готовность любой ценой плыть против течения политических и литературных конвенцией, и, перефразируя самую известную фразу Маяковского, ее трагическая способность (необходимость?) наступать на горло собственной жизни, и чтобы отхаркать собственную песню, все это должно сильно отзываться в Бродском. Цветаевой случилось быть женщиной, и в данном случае это не случайная ассоциация к изгнаннику. Это различие (половое) в контексте одинаковости (статуса изгнанника) двух поэтов является и темой этой главы и еще одним полезным методом определения посредством контраста и сопоставления того, что такое Бродский и, что не менее важно, кем он не является.
Читатель должен знать, что сам Бродский, вероятно, не стал бы делать пол определяющей характеристикой гения, a тем более –  цветаевского гения, для которого в любом случае важно отношение к языку, его просодическим ресурсам и изобретательности, а не случайность рождения. Бродский не терпит психоаналитической критики по тем же причинам, что и Набоков, который со свойственной ему раздражительностью отверг это вторжение «венской делегации» (психоанализа) – еще одной формы дискурса в мире, уже широко представленном тоталитарными и «суммирующими» речевыми актами, отказывающем в контроле (а также ответственности и свободе) автору. В современной академической среде, где мы теперь можем размышлять о кончине «субъекта», такие писатели, как Набоков и Бродский отвечают наиболее убедительными доказательствами обратного: оригинальной литературой, которая могла быть написана только ими, с их уникальной, исторически объективной и невоспроизводимой «субъективностью».
Тем не менее, в последнее время многие труды продемонстрировали, что случай рождения (гендерного) и лингвистический код (поэзия) не являются взаимно независимыми, и что фактически Цветаевская личная мифология постоянно вовлечена в формальные и организационные принципы ее поэтического oeuvre. Один из самых острых и актуальных вопросов современной мысли заключается в том, как вообще может свободный субъект существовать внутри многослойной, глубокой структуры, приписываемой нашим бессознательным побуждениям и желаниям.
Сам Бродский назвал Цветаеву «Иов в юбках», что означает, что ее роль праведного патриарха традиции, отрицаемая деспотичным Богом, должна быть немедленно оценена в его сознании этим «в юбках», как факт ее пола. «Что общего между искусством и сексуальностью – пишет Бродский в своем очерке об Ахматовой (Муза плача») – это то, что оба сублимируют творческую энергию, и потому равноправны». («Меньше», 45)
Все же назвать Цветаеву каким-нибудь другим, желательно, по «материнской линии», библейским именем (Рахиль? Лилит? Сара?) просто невозможно, ибо она именно Иов, но Иов в юбках. Это недоразумение лежит в основе поэтической силы Цветаевой, а также ее реальной жизненной трагедии. Понимая эмоциональное «ускорение» Цветаевой (термин Бродского), мы можем лучше понять рассудочное или метафизическое «ускорение» Бродского, поскольку оба отражают глубоко укоренившиеся эстетические реакции на ситуации реальной жизни изгнания. Я утверждаю, что максимализмы этих поэтов похожи, но различны точно так же, как их личная мифология, так же, как их разыгранные «жизни поэта». Начнем с рассмотрения того, как категории изгнания, гендера и языка взаимодействуют в поэтическом мире Цветаевой, а затем, опираясь на это, перейдем к более внимательному изучению Бродского и его представления желания в изгнании и как собстбвенно изгнание.
«Все поэты – жиды», — восклицает Цветаева в одном из своих самых знаменитых стихотворений («Поэма конца», СиП, 4:185). Они бьются и приведены в боевую готовность, находясь в изоляции, изолированные изначально. Если мы будем рассматривать их только как жертв, которыми они могут быть, то мы не видим их целиком, ибо они выбрали – стать «жидам» даже если бы мы называли их иначе. Означает ли это, что они не испытывают настоящую боль, что авторитарные институты и правительства не подвергают их остракизму, жестокому обращению и преследованию? Нет. Это просто означает, что они, a la Подпольный Человек, отказываются быть «расшифрованными». В любой системе координат можно утверждать, что существует аналогия между «семейным романом» развития в раннем детстве и демонами желания в искусстве, но нельзя изыскано объяснить, что «2х2=5», утверждение, противостоящее Подпольному Человеку и отвечающее сюжету, объясняя первоначальные побуждения.
Пространство между тем, что Юлия Кристева называет семиотичным и символическим порядком не может быть преодолено иначе, как посредством «переноса» метафорическим языком, то есть его можно расшифровать постфактум, но никогда нельзя кодировать avant la lettre. Оно невоспроизводимо. «Произведение искусств, — отмечает Кристева в недавнем интервью — пресекает естественное родство, это отцеубийство и матереубийство, это великолепное одиночество» («Entretien avec Julia Kristeva», Le Cahiers du Grif, 32:23).
И Бродский признает нечто подобное, но совсем другим языком, когда он заявляет, что, как художественный максималист, он «пытается увидеть, насколько можно стать бесчеловечным, и все же оставаться человеком» («Ускорение поэта», 4). Там нет ни единственного входа, ни величественно вырезанного и привлекающего к себе внимание портала готического собора романа жизни и творчества Марины Цветаевой. Каждая дверь (просодия, синтаксис, строфическое оформление, жанр, поэтический миф) ведет в пещеристый неф духовного и метафизического взлета, отвесных капель на стробоскопическом изображении со скоростью и в мучительно потусторонних перспективах, не имеющих аналогов в русской поэзии. Однако за такой взлет приходится платить экзистенциальную цену противоположностью – неизбежным гравитационным притяжением, падением и гибелью, и  факт, что в отношениях с другими Цветаева была Квазимодо в юбке или, как говорят сегодня – с поехавшей крышей. В образе девы, кто предпочла бы владение мужским оружием войны и кому не интересно в качалках («Волшебный фонарь», 1912) вырисовывается стареющая мать и обойденный поэт, который, измученный битвой, бросается на свой образный меч в Елабуге. Все здание Цветаевского творческого мира построено на основе романтического противостояния и неповиновения, невозможно высоких стандартах, ностальгии по героизму давно минувших дней, жалости к неудачнику и пылкой убежденности, граничащей с раскаленной страстью, что отношения между душами и словами должны согласиться не на что иное, как на полную, испепеляющую интеграцию. Цветаева никогда не занимает золотую середину и не позволяет этого своему собеседнику. Как и Маяковскому, с которым у нее много общего, Цветаевой «нужна интенсивность любой ценой» (Фейлер, «Двойной Удар», viii). В ее искусстве эта интенсивность выразилась в самых пронзительных, неожиданных и губительных стихах, когда-либо написанных мужчиной или женщиной; в ее жизни это часто приводило к поведению, которое было «чудовищным» не только потому, что мужчины, находившиеся под угрозой, говорили так, но и потому, что оно нарушало все приемлемые стандарты человеческого поведения. Преступление в искусстве может быть волнующим и освобождающим; преступления в жизни, какие иногда совершала Цветаева, могут быть трагичны, потому что их совершая, можно затоптать и себя, и других.
Интригующе искать истоки максимализма Цветаевой в истории ее семьи, ибо там действительно можно обнаружить очертания глубоко конфронтационного характера:

«Юность матери, как и ее детство, была одинокой, болезненной, бунтующей, глубоко замкнутой… У нее была страсть к музыке и огромный талант никогда больше я не ожидаю услышать, как кто-нибудь будет играть на пианино и на гитаре так же, как она), дар к языкам, блестящая память и великолепный письменный стиль, она писала стихи по-русски и по-немецки… Когда ей было двадцать два, мать вышла замуж за отца, с явным намерением заменить мать его осиротевшим детям — восьмилетней Валерии и годовалому Андрею. Отцу было тогда сорок четыре года. Она любила его безоговорочно, но первые два года брака были наполнены муками из-за продолжающейся любви к [его первой жене] В. Д. Иловайской. «Мы поженились на могиле», — написала мать в своем дневнике… Было много горя. Мать и отец были совершенно непохожи друг на друга. У каждого была своя душевная боль. У матери была музыка, поэзия, тоска. Отец получал стипендию. Их жизни шли бок о бок, не сливаясь, но они очень любили друг друга. Мать умерла [в 1906 году] в возрасте тридцати семи лет. недовольная, не смирившаяся . . . Ее измученная душа живет в нас в дочерях – Марине и Анастасии, но мы раскрываем то, что она скрывала. Ее бунт, ее безумие, ее тоска выросли в нас до крика» (Бахрах, «По памяти, по записям»,329).

Различные биографии поэтессы подтверждают утверждение, что ребенком Марине приходилось конкурировать с властной и нервной матерью, которая сильно, но никогда не «просто»,  любила своих детей, принеся в жертву свои значительные художественные таланты на алтарь «семьи», страдавшей от засушливых отношений с мужем («союз одиночества» [Эфрон, «Страницы», 17]), уже пожилым и более женатым на своих мечтах об открытии художественного музея, подходящего для размещения коллекции древней скульптуры Московского университета, чем на жене или семье.
Мария Александровна Мейн-Цветаева передала дочерям свои ценности и эмоциональный регистр, включая презрение к мещанскому самовозвеличиванию и приверженность к «героике», но потом ее тоска и вялая фрустрация метаморфозировались в старшей дочери в открытый бунт («ее тоска [довела] нас до крика»). Кроме того, она привила Марине постоянную потребность в родительской любви и одобрении, лишая ее привязанности (особенно, когда сама Марина чувствовала, что у нее нет способностей к игре на пианино), и отдавая предпочтение более юной и привлекательной Асе (Цветаева, «Сочинения», [1980] 2:496).

Когда Мария Александровна преждевременно умерла от чахотки, слившись в детском сознании с героинями романов XIX века, бывшими ее спутницами и образцами на всю жизнь, ее «присутствие» стало для дочери еще более навязчивым. Можно сказать, что она была болезненным «ангелом дома» из викторианской мифологии, тем человеком, которого Вирджиния Вульф чувствовала ей придется убить в себе, прежде чем родится ее подлинная сущность («Смерть мотылька», 236–238; цит. по: Гилберт и Губар, «Безумная» 17). У нее было «лицо одухотворенной викторианской женщины, которая, умерев для своих желаний, для себя, для своей жизни, ведет посмертное существование еще при жизни» (Гилберт и Губар, «Безумная» 25). После смерти ее черты лица срослись в своего рода миф: Марина станет тем, чем не смогла стать Мария Александровна из-за деспотичного отца. Та мечтала об артистической карьере, которую дедушка Марины А. Д. Мейн запретил своей единственной дочери; она хотела вступать в «незаконные» связи, в которых ее матери было отказано из-за приличия и под родительским контролем (единственная большая любовь в жизни Марии Александровны, на которую отец тоже наложил свой железный запрет, была к женатому мужчине); она, как и ее амазонская Царь-девица, будет жить книжными мечтами матери «о внезаконном». В ответ на биографическую анкету, розданную эмигрантам-писателям в 1926 году Цветаева красноречиво писала: «Главное влияние [в моей жизни] – моя мать (музыка, природа, стихи, Германия). Страсть к героизму. Один против всех. Героика» (цит. по Швейцеру, «Быт и Бытие», 18).
Таким образом, одним из потенциально продуктивных способов чтения Цветаевой является «историзация» этого ролевого конфликта и перенесение его в ее поэзию (перейти от жизни к работе), во многом так же, как это сделали Гилберт и Губар в «Безумной на чердаке» (и в их более поздних работах) и как это сделала Антонина Гоув в ее новаторской статье «Женский стереотип». Знаменитая смена ролей Цветаевой, ее симпатия к амазонской воительнице, ее пристрастие к «слабым» и покорным мужчинам (начиная с мужа Сергея Эфрона), ее одновременное использование и «злоупотребление» традиционными литературными источниками (фольклор, Шекспир), ее стремление говорить от имени тех героинь, которых заставляют замолчать или фетишизировать стереотипы о доминировании мужчин («фаллоцентрический дискурс» – Офелия, Федра, Ариадна), ее нарушение социальных табу (гомосексуальность) – все это поддается ревизионистскому прочтению впервые предложенному Адриенн Рич в ее знаменитом эссе 1971 года «Когда мы, мертвые, пробуждаемся: литература суть пересмотр» ( «Поэзия» Адриенн Рич», 90–98). Цветаева выходит из такого биографического сюжета, как своего рода русская ХД (Хильда Дулиттл) . Ее изгнание происходит не только с ее провинциальной родины в европейскую метрополию, но и из «патриархата» в «матриархат»; ее «Царь-девица» и «Молодец» – это поэтическое (фольклорное) переосмысления сексуальных отношений, точно  так, как это происходит у ХД в « Елене в Египте»; фигуры ее отца и «братьев » (Блока, Вячеслава Иванова, Мандельштама, Пастернака) дают отправные точки, чтобы сложить их в линию судьбы, но и преодолеть, оспорить и «переписать», именно то, что Паунд и Уильямс сделали с Х. Д. Хотя их культурное происхождение было фундаментально разным, и Х.Д.. и Цветаева чувствовали себя «обособленными от обособленных» в таких европейских анклавах, как Лондон, Прага и Париж.
Ради эксперимента возьмем два «момента» – один из поэзии Цветаевой и один из ее жизни того же периода, и рассмотрим их в соответствии с логикой феминистского сюжета. В рамках эксперимента мы несколько обратим обычный порядок критического анализа («внимательное чтение»), т. е. будем идти не от жизни к творчеству, а от творчества к жизни. Это не только поможет нам противостоять тенденции, особенно мощной в российском контексте, мифологизации поэта-мученика, преодолевшего «жизнь», но и прояснит границы, слишком часто пересекаемые бессознательно – («ночные набеги» желания), между Wabrheit и Dichtung. Война полов – это, конечно, борьба за тела. Но, возможно, в равной степени это борьба за метафоры и вокруг них. Начнем с «На красном коне» написанном в январе 1921 года в Москве, стихотворения из ряда произведений Цветаевой, где фигурирует Новый год и потенциальная новая жизнь, возникающая из него, как неявной отправной точки. Стихотворение представляет собой телескопическую вариацию рыцарского романа, со Всадником «На красном Коне», где лирической героине ставятся несколько «задач», чтобы она, решив их, могла обрести подлинное Я. Как утверждает Карлинский, это «по сути личное и лирическое произведение, хотя и единственное среди лирических стихотворений Цветаевой, в котором явно отмечены особенности [русской] эпической поэзии и народной традиции» (Цветаева, 208). Кроме того, с упором на преодоление биологического императива пола и принятии своей судьбы как «сильной женщины», стихотворение «На Красном коне» имеет определенные тематические связи с почти одновременно написанной «Царь-девицей», ( 1920 г.), стихотворением-сказкой по мотивам реальной сказки, из собрания Афанасьева. Одной явной мотивацией к написанию стихотворения послужило безответное увлечение Цветаевой поэтом Евгением Ланном, только (ноябрь 1920 г.) приехавшим в Москву с приветом от Аси, сестры Цветаевой. Как ни странно, Цветаева отреагировала на отказ Ланна, испытав «огромный творческий подъем» («Письма к Ланну», 167), послужившим, в свою очередь, способом освободиться от влечения к нему.
Цветаева открывает стихотворение непозволительным ходом коня, обращением к духу-хранителю, который определенно не является Музой мужской поэтической традиции. Ее замечательная способность являть присутствие, описывая отсутствие, то, чем нечто не является – это качество, которое станет mutatis mutandis, решающим для поэтики Бродского:

Не Муза, не Муза
Над бедною люлькой
Мне пела, за ручку водила.
Не Муза холодные руки мне грела,
Горячие веки студила.
Вихор ото лба отводила — не Муза,
В большие поля уводила — не Муза.

Не Муза, не чёрные косы, не бусы,
Не басни, — всего два крыла светлорусых
— Коротких — над бровью крылатой.
Стан в латах.
Султан.

К устам не клонился,
На сон не крестил.
О сломанной кукле
Со мной не грустил.
Всех птиц моих — на свободу
Пускал — и потом — не жалея шпор,
На красном коне — промеж синих гор
Гремящего ледохода!

Муза, конечно, имеет долгую историю вдохновения поэтов, будучи женским источником для мужчин-чревовещателей проецировать себя на нее или в нее. Цветаева связывает эту традицию с «женскими» атрибутами домашней жизни, детская, колыбельные и сказки, поцелуи на ночь, поддержка и уход во время болезни (лихорадочные веки), декоративные одеяния (косы, бусы). В каком-то смысле это возвращение к укрытию «Я»  в  «Волшебном Фонаре» и подведению итогов. Это также может быть намеком на более «женственную» поэтику Анны Ахматовой, кому первоначально посвящено стихотворение, и которая известна частыми обращениями к Музе, и которая была главным соперником и противоположностью Цветаевой в этот период (Карлинский, «Цветаева», 210). Но дело в том, что Цветаева упоминает об этих признаках, чтобы пройти мимо них – они не прибавляют ей «вдохновения». Что побуждает Цветаеву написать это стихотворение, так это то, что «Всадник на красном коне» – это «мужчина» сам по себе, который не имеет права голоса в пределах женских стереотипов.
Все его качества демонстративно «мужские»: он «фигура в доспехах», где стан мужского рода (Муза, конечно, женского рода), и латы, и султан подразумевают кого-то или что-то, сущность которого – холодность, замкнутость, защищенность, властность, рыцарство и благородство. Этот всадник не целует перед сном или отгоняет зло, и не заботится о сломанных куклах и уходящем детстве. Вместо этого он освобождает домашних птиц, а затем подстегивает своего коня (доминирование мужчины «в седле») ко все большей высоте и простору. Важным моментом является использование Цветаевой тире: они обеспечивают «ускорение», ощущение пространства и времени, которые можно одолеть одним прыжком и потому как бы «оставить за собой» (грамматическое многоточие). То, что не делает всадник (он не крестится и т. д.), вербализуется, а то, что он делает на коне, после того, как он его пришпорит, как должен догадаться читатель, то он скачет по склону горы. Можно утверждать, что «стискивающее» тире Цветаевой, в отличие от Эмили Дикинсон, не предназначено для защиты «затворнической, эмоционально ранимой личности» через его многовалентные последствия «конфиденциальности, маскировки и косвенности» (Каммер, «Искусство молчания», 156). Скорее, его функция прямо противоположна – выявить эту уязвимость и противостоять ей в беспощадной воинственной дуэли, чреватой «мужским» языком агрессии/трансгрессии.
Это подводит нас к вопросу о поэтической форме. С одной стороны, просодия, казалось бы, «логоцентрическая» или даже «фаллоцентрическая» (Деррида) по определению. То есть само понятие взаимосвязи размера, рифмы, строфической формы и жанра предполагают правилоцентрированный подход к художественному творчеству.
И, конечно, поэтика таких литературных законодателей, как Буало, Тредиаковский и Ломоносов предписывает prima facie, нечто строго иерархическое, «классическое». С другой стороны, нарушение этих правил (не отказываясь, конечно, от них полностью) лежит в самом сердце художественного «наслаждения», какое испытывала только Цветаева.
Ко времени «Ремесла» (1921-22), одного из величайших собраний в русской традиции и последней книги Цветаевой, написанной до эмиграции, мы обнаруживаем зрелого поэта, готового экспериментировать с традиционными размерами, смешивать их в строке (так называемый логаэдический стих) или в разных строфах. «На красном коне», например, удивительно разнообразно, сочетая хорей, ямб и амфибрахий в строках различной длины (Карлинский, «Цветаева», 211). Амфибрахий первой строфы может навести на мысль о плавных, покачивающихся ритмах детской и колыбели (liul'ka):

Не Муза, не Муза
Над бедною люлькой
Мне пела, за ручку водила.

Но, введя этот порядок, Цветаева тут же вторгается в него с тем же тире, которое она использует для обозначения грамматического многоточия. Этот визуальный прием, который не должен влиять на размер данной строки, заставляет нас читать (вслух) эту строку определенным образом. Это «спонтанный», «устный» стимул к писанному. При этом функция тире на ритмическом уровне оказывается параллельной его функции на грамматическом уровне. В последних четырех строках третьей строфы тире врывается в плавное течение амфибрахия, возвещая, что Всадник присутствует не только в своем «безмолвии», но и в проскальзывании слогов, в своем «синкопированном ритме».

Всех птиц моих — на свободу
Пускал — и потом — не жалея шпор,
На красном коне — промеж синих гор
Гремящего ледохода!

Опять же, в результате стихотворение заряжается большей энергией. В редакции «Психеи» от 1923 г. лирическая героиня должна преодолеть три испытания, прежде чем она сможет быть достойна своего мужчины -«гения» (мой гений). Вопреки сказочной логике, наградой за «успех» становится не девушка, а как бы мифопоэтизирующий «обожатель». Каждый из этих случаев представляет собой мучительную конфронтацию с гендерной ролью, которая привязывает ее к «жизни» (в отличие от «искусства»). Первый – с ребенком в ней, второй – с романтическим любовником в ней, а третий – с матерью в ней. Все эпизоды сновидения схожи: (1) каждый из них создает стихийную кризисную ситуацию, в которой необходимо сделать какой-то фатальный выбор (пожар, бушующий в доме, мост через поток реки, вихрь на отвесном горном перевале); (2) «соответствующей целью» этого выбора является то, от чего лирическую героиню просят отказаться ради ее искусства (куклы, возлюбленного, ребенка); (3) каждый раз всемогущий Всадник «спасает» объект любви только для того, чтобы потребовать – «Освободи Любовь!», но оппонентка сама разрушает ее. Например, в первом эпизоде кукла лирической героини остается в пылающем «революционном» огне только для того, чтобы ее вызволил из пламени Наездник. Следуя приказам и «освобождая любовь» (т.е. разя друга детства) она превращается в «девочку-без-куклы». Точно так же, убивая спасенного из вод любовника, она становится «девушкой-без-друга». Но самое страшное – третье испытание, ибо, убивая ребенка (мужского пола!), избавленного от орлиных когтей, она должна признать, что она теперь "женщина-без-чрева!»:

Как Царь меж облачных зыбей
Стоит, сдвигает бровь.
— Я спас его тебе, — убей!
Освободи Любовь!

Что́ это вдруг — хрустнуло — нет! —
Это не сушь-дерево.
То две руки — конному — вслед
Женщина — без чрева!

Этот последний эпизод тесно связан со смертью одиннадцатью месяцами ранее второй дочери Цветаевой – Ирины (см. ниже). Лирическая героиня, загонявшая своего «первенца» в вихрь для покорения вершины («Высь будет нашей»), должна теперь ради какого-то высшего устроения стать последним монстром и, как сказала бы Леди Макбет, лишить себя пола. Парадоксальным и потенциально «бесчеловечным» представляется то, что Цветаева связывает доступ к поэтическому слову исключительно с Законом Отца и с безжалостным символическим порядком, требующим от нее уничтожить собственную женственность. Дуэль лирической героини с Всадником еще не состоялась, конечно. Позже она следует за ним в то, что кажется «блоковской» метелью, и теряется в диком метонимическом (почти «кубистском») размытии фигур всадников в заснеженной сельской местности. Связь с Александром Блоком, возможно, не случайна. И вправду дочь Цветаевой предположила, что лирический герой-мужчина в стихотворении – не кто иной, как сам Блок, св. Георгий революции и саморазрушительный любитель стихийной ярости русской зимы, представляет собой «самого чистого и бесстрашного Гения поэзии, обитателя тех [поэтических] высот, которые Цветаева чувствовала для себя недосягаемыми» (Эфрон, «Страницы», 65).
Это утверждение имеет более чем поверхностную привлекательность по нескольким причинам, каждая из которых связана с конкретными («перевернутыми») обстоятельствами стихотворения. Во-первых, как странствующий рыцарь Соловьевской «вечной женственности» (ср. Das Ewig-Weibliche Гете), Блок был одержим «женским вопросом». Более того, он был ведущим игроком в одном из самых известных любовных треугольников в истории русской литературы. Он не хотел (или не мог) воспользоваться женитьбой на Любови Дмитриевне Менделеевой, которую и Блок, (и Андрей Белый) считали воплощением Софии, и тем не менее он охотно искал компании петербургских проституток – факт, который позволяет предположить, насколько сильно он был подвержен поздне-викторианскими стандартам мужского рыцарства и «Героики». Действительно, можно сказать, что его поэзия, среди прочего, это битва (психомахия) за «женскую» природу – вопрошая, победит ли «Она», Прекрасная Дама и Девушка Радужных Врат его раннего периода, или же темная, изменчивая, суккубоподобная Астарта, Незнакомка того же периода. Блок, как и Цветаева, нашел источник своей музыки и своего национального мифа (оскверненная Прекрасная Дама = Незнакомка = революционная Россия) для себя и всех «других», и Незнакомка эта, как он надеялся, буквально перепишет его инертную и греховную «мужественность». В отличие от своего символистского альтер-эго Белого, он гораздо меньше интересовался христологией, чем софиологией, и, в конце концов, смог достичь своей музыки только через Нее, а не
через Него (см. Бетеа, «Поэтика Откровения»).
Так, когда лирическая героиня Цветаевой следует за метелью в церковь и готовится отдаться Христу, как средству спасения, ее Всадник внезапно появляется снова и, возможно, вместе с отсылкой к финалу Блоковской поэмы «Двенадцать» (где явно «феминизированный» Христос, возглавляет сброд, банду революционных «учеников» в ветреном хаосе и, предположительно, ведя их в сторону советского Нового Иерусалима), ошеломляет ее. Заменив демонического Всадника на Сына Божия. Цветаева меняет эротическую динамику сцены: Блоковское «соблазнение» незаметно перекочевывает в то, что можно назвать не иначе,  как своего рода манящим наслаждением или «фантазией об изнасиловании»:

Ревнивая длань, — твой праздник!
Прими огонь!
Но что — с высоты — за всадник,
И что за конь?

Доспехи на нём — как солнце…
— Полёт крутой —
И прямо на грудь мне — конской
Встаёт пятой.

Это очень убедительное описание отношения Цветаевой к языку и, можно сказать, как к символическому порядку. «Как и во всех фантазиях об изнасиловании, — пишет Тонл Мо, — восторг и jouissance проистекают из того факта, что женщина невиновна: она не хотела этого, поэтому не может быть виновна в каких-либо противозаконных желаниях... [Если] женщина сочиняет, то она будет чувствовать вину за желание, пока не перенесет эту вину за овладение языком, если только она не сможет вообразить, что переносит ответственность за такое немыслимое желание на него же» («Сексуальная/текстовая политика», 118; курсив мой).

Итак, лирическая героиня, которая был готова выбрать Христа, как она была готова принять куклу, возлюбленного и ребенка, «освобождена», потому что именно Всадник «берет» и «седлает» ее. И это его мужское символизирует оружие, его фаллическое слово, которое в окончательной битве стихотворения проникает в нее, гордую амазонскую воительницу:

И входит, и входит стальным копьём
Под левую грудь — луч.

Это еще один способ сказать, чтобы она отдалась ему
«Такой я тебя желал!
И рокот: Такой я тебя избрал,

восклицает он»
только тогда, когда «она» будет убита.
alsit25: (Default)
Напротив, любовь в «Докторе Живаго» столь же незаконна, а может быть, и более противозаконна: любовь женатого мужчины к замужней женщине и, наболее высоком уровне, любовь Сына Человеческого к всего лишь проститутке:

На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.

И падали два башмачка
Со стуком на пол,
И воск слезами с ночника
На платье капал.

И все терялось в снежной мгле
Седой и белой.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.

На свечку дуло из угла,
И жар соблазна
Вздымал, как ангел, два крыла
Крестообразно.

Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела.

Центр внимания в этой любовной сцене безошибочно сместился – некоторые сказали бы, слишком явно – от затаенного празднования сестринской жизни к торжественному воспроизведению страстей Христовых. Физическая жажда Юрия к Ларе – очертание спутанных ног и рук, призывающих из «Отелло» зверя с двумя спинами –трансформируется и обличается посредством поэзии в «крестообразный» образ жертвы Христовой. Окончание и начало, известные как биологическое зачатие (это момент, когда Юрий и Лара зачинают дочь?), становятся палимпсестом, раскрывающим календарь Страстной недели, от окончания Страстной пятницы до начала Пасхального воскресенья. И все это мы знаем благодаря прозаическому повествованию – той рамке, в которую помещен цикл и для которой он служит заключительной главой, своего рода откровением или ключом к Книге.
Короче говоря, Пастернак вписывается в жизнь, которая, однако, изобилует провалами и фальстартами, позволяя этому циклу быть его последним словом – дистиллированным смыслом судьбы, sud'by skresheniia. Романтическая, Маяковская «жизнь поэта», которую молодой Пастернак полагал самозрушительной, своего рода фиксированным шаблоном или «пустой копией», больше не поддающейся "ревизии" (Охранная грамота, 116; Проза 1915-58, 281), заменена жизнью, которая находит свое выражение в том, чтобы быть «больше (человека) самого себя».
Удивительно, что в контексте перевода Мандельштамом иудейских и христианских кодов в миф его жизни – это то, что Пастернак делает нечто совершенно аналогичное, хотя и «ассиметрично». «Овцеводы и патриархи» «Четвертой прозы» с яростной гордостью носят знак своего происхождения, поселяясь на кривых улочках «Мандельштама». Юрий Живаго, самый автобиографический герой Пастернака, по имени, слову и деяниям является типичным русским и христианским персонажем, в то время как источник его вдохновения и объект его незаконной страсти – Лара Гишар, родилась за границей. По сути, «Пастернак», который говорит через своего героя, избавлен от борьбы предпочтений. Он может переложить вопрос еврейства и деструктивной национальности на других персонажей, особенно на Гордона, больше не обремененный биографическим собой, который никогда не сможет полностью «ассимилироваться», превратиться в
коренного русского. Фактически, дохристианский Рим, скрывавший обратное течение иудейского времени в «Скрябине и Христианстве» Мандельштама, в удивительно похожем обличье предстает в «Живаго»: там автор придает негативное значение любой религии, требующей монолитного (или монологичного) послушания во имя абстрактной толпы или народа (naroda), буде то иудейский или советский, и предлагает вместо этики Римского Колизея – в этом контексте «мертвую букву» и философию carpe diem царской России в лице циничного юриста Комаровского – новую эпоху свободной христианской личности в лице доброго врача (см. Бетиа, Форма, 251–68).
Эти замечания сделаны не для того, чтобы подвергнуть сомнению мотивы Пастернака, которые Лазарь Флейшман красноречиво защищает в своей последней книге. И никто не заподозрит, что они так уж особенно важны для обсуждения самого романа. Они подняты лишь потому, что отражают то, как реальный исторический автор воплотил свою жизнь в национальном эпосе. Ни один другой русский поэт этого столетия не прошел более полно Виргилиевскую триаду пасторальной георгики, постоянно испытывая себя в своих словесных формах (лирических, повествовательных, поэмах, рассказах, автобиографии, романе) в горниле своего времени, пока, наконец, он не приступил к работе, на которую ушли все его силы (Липкинг, Жизнь, 68-69). Наконец, что-то показательное есть в том, что Мандельштамовские и Пастернаковские «творческие пути» в случае Пастернака, можно назвать хиазмом, что траектория Пастернака простирается от путеводной звезды Лермонтова до путеводной звезды Пушкина, от буйства футуризма до сдержанности и неслыханной простоты «акмеизма», от юности «Сестры моей – жизни» до старости «Доктора Живаго». «Пастернак», доживший до написания романа, в конце концов руководствовался исходными ожиданиями эпоса, и в этом отношении подведение итогов и разрешение, возвышенная ретроспекция–это главное.

Бродский

С Иосифом Бродским судьба умудрилась подкинуть нам третий элемент пазла. Подобно Мандельштаму и Пастернаку, он – еврей, пишущий в культуре большинства, и тем не менее эту культуру уже нельзя называть «христианской», по крайней мере, с той же яростной непосредственностью, с какой она присутствовала у старших чад символизма. В случае Бродского все, в том числе и вопрос религиозной веры, запоздало. Как он однажды признался в интервью и как мы цитировали ранее:

«Я впервые прочитал Библию, когда мне было двадцать три. Это оставляет меня несколько без пастыря, понимаете ли. Я даже не знал, к чему возвращаться. Я не имел никакого представления о рае… Я прошел через жестокое антирелигиозное образование в России, которое не оставляет никакого представления о загробной жизни».

Следовательно, он пришел к вопросу о христианском наследии России во всех смыслах постфактум: это наследие должно было быть приобретено путем последующего чтения, а не как это должно прививаться молодежи естественным путем. Более того, статус сироты был метафорой сталинского государства в целом, где христианство
существовало только в секуляризованной форме – «марксизме-ленинизме». Бродский осознает свою роль самоучки и «посттрадиционного» аутсайдера, больше, чем любой другой поэт, возможно, больше, чем любой другой писатель его эпохи. Тогда как Мандельштам и Пастернак переводят противоречия между иудаизмом и христианством в «основную мысль [их] эпохи» (Липкинг, Жизнь, 9) при рождении Советской Империи, Бродский – поэт par excellence смерти этой империи и всего, что символизирует смерть. И по этой причине, он также является мастером tombeau, о чем мы чуть позже поговорим подробнее. Как еврейство Бродского входит в сотворение «жизни поэта» и его поэтики? Прежде всего, в его автобиографических сочинениях и интервью нет упоминания о «иудейском хаосе», «синтаксисе талмуда» (Шум времени, СС, 2:67) или о семейных мифах, касающихся августейших философов пятнадцатого века, произошедших из дома Давидова. Вместо этого поэт сообщает без драматизма:

«В 1950, кажется, году отца демобилизовали в соответствии с каким-то постановлением Политбюро, запрещавшим лицам еврейского происхождения иметь высокое офицерское звание… пятидесятые годы для евреев были тяжелыми временами » (Меньше, 469).

Это заявление Бродского поражает своей прямотой, и оно вполне характерно, и показывает, насколько он не желает даже в этом контексте драматизировать то, что, в конце концов, было банальным фактом жизни. Насколько мы знаем, Бродский типичен для своего поколения еще и тем, что никогда не воспринимал иудаизм, как организованную религию или даже этническую принадлежность; более того, он категорически отвергает – в отличие от Мандельштама – членство в любой группе, определяющей себя понятием «исключительность». С другой стороны, Бродский никогда не отрицал или уходил от факта своего происхождения. Внимательный взгляд на его высказывания указывает на то, что осознание этого происхождения могло сыграть некоторую роль в эволюция естественного «самоотчужденния» сознания мальчика. Здесь можно вспомнить ранее цитировавшийся эпизод (мальчик Бродский лжет по поводу пробела в графе «национальность», когда получает доступ в школьную библиотеку).
Заметим при этом, что первое сознательное соприкосновение будущего поэта с антисемитизмом связано с другим видом членства, вот с этим – вступление в мир книг. Заметим также, что, если верить мемуаристу, это его отвращение более лингвистическое (неблаговидное звучание слова еврей), чем личное или психологическое. (На самом деле, трудно поверить, что этот отказ не причинил боли: «Все это не к тому говорится, что в нежном возрасте я страдал от своего еврейства» – и что более поздняя, более «стоическая» точка зрения не «подправляет» в какой-то степени картину, и тем самым не ставит post facto языковую реальность выше эмпирической.) Ответом на антисемитизм является фабрикация лжи, сознательное отчуждение себя от норм общества. После этого каждый раз, когда Бродский упоминает еврейскую тему в «Меньше единицы», это происходит в контексте исключения: его невозможности пойти на флот из-за «пятой графы» (Меньше, 22), или когда описывает деспотично жестокое наказание нацистского пособника, «Гуревича или Гинзбурга», которому отказывают в последнем желании («отлить») перед казнью (Меньше, 19).41 Такие инциденты, несмотря на дистанцирующуюся патину, должно быть, все-таки, оказали влияние на мальчика, выросшего в Ленинграде в послевоенные годы.
Вероятно, они лежат в основе амбивалентности (но не обязательно «ненависти к себе»), соперничающей с мандельштамовской: «Я думаю, это главная характеристика моей [русской] нации». (Меньше, 10). Кажется, нам приходится именно здесь искать первые признаки вечного статуса изгнанника, добровольного или не очень, но с его инстинктивной склонность к «уходу».
И все же это было бы слишком западное или, возможно, даже американское искажение – придавать слишком много значения связям между еврейством и профессией Бродского. Как вспоминает Бродский, антисемитизм, который он испытал, будучи ребенком и юношей, был повсеместным и универсальным: когда это происходило, то зачастую на самом деле не было направлено против него лично. Это было что-то вроде «фонового шума», который он и многие его друзья признавали, но предпочитали не выделять из окружающей какофонии или акустической серости повседневной жизни в Советском Союзе. Только в либеральной западной демократии, где права человека защищаются посредством тщательно продуманных и проверенные временем правовых гарантий, имеет смысл проводить различие между этой и другими формами предрассудков:

«Я стопроцентный еврей — это в моей крови. Ко мне нет вопроса, кто я есть. Но за редким исключением в моей [повседневной] жизни, я очень мало думал об этом, даже когда я был молод. Когда ты молод, на это обращают твое внимание... Это доводилось до моего сведения каждые пять минут, так сказать, в России… На улице вы сталкиваетесь со всеми формами антисемитизма, мелкими… На улице над тобой просто насмехаются. Мне не повезло, я до сих пор произношу р невнятно [на самом деле – «картавя»], в манере, которая выдает еврея сразу. Так что он [антисемитизм] был. Вот только я никогда не обращал слишком много внимания на это... Как бы мне это вам сказать? Я никогда особенно не осознавал, что я еврей. Кроме того, когда ты растешь в полностью атеистическом окружении, это очень мало значит, еврей ты или христианин.,. Так что в каком-то смысле это помогло [мне] совсем не обращать внимания на, скажем, традицию или историю, стоящую за [своей] этнической принадлежностью… [Более того,] когда я рос, меня интересовало просто то, что не было легко доступно. Еврейский аспект существования был доступен и, если бы я захотел, возможно, я мог бы найти какие-то способы осветить эту тему для меня. Но это было не очень интересно, потому что было доступно... [Но] Христианство, христианская традиция были недоступны. Не говоря уже о том, что гораздо более важная вещь, то есть западная культура, была недоступна. Итак, предположительно, я сосредоточился на этих вещах в ущерб своей еврейской идентичности. Но я всегда верил и до сих пор верю, что мужчина, человек, должен определять себя в первую очередь не с точки зрения этнической принадлежности, расы, религии, философских убеждений, гражданства или географического положения. Но прежде всего он должен спросить себя: «Я трус?» «Я щедрый человек?» «Или я лжец?» Вот такие вопросы. То есть информация, которую ваше тело генерирует вам, вашему разуму, а не внешние категории, которые очень часто просто не выдерживают критики. Так что для меня [факт] моего еврейства не имел большого значения. Фактически, когда я переехал сюда, еврейство стало вызывать большую озабоченность, хотя [все еще] небольшую, ибо здесь различию между евреем и христианином уделяется очень существенное внимание. Так что близость если не к этносу, то хотя бы к его духовному побочному продукту, с иудейской концепцией Верховного Существа, дает о себе знать в этом деле [т.е. есть писании стихов] очень сильно. Я бы сказал, что это необходимо, в силу профессии человек становится евреем во многих отношениях, и не только в том смысле, что в результате вы подвергаетесь остракизму... Среда сама приносит это к тебе». (Интервью с автором; 28-29 марта 1991 г., Саут-Хедли, Массачусетс.)

Этот несколько бессвязный отрывок из интервью 1991 года представляет собой увлекательное свидетельство того, насколько запоздал Бродский и насколько он осознает эту запоздалость. Конечно, он подтверждает свое еврейское происхождение, но в то же время дистанцируется от него. Еврейство было ему «доступно», а западная культура – нет, поэтому он тяготел к запретному без намека на вину или чувство неуверенности. Этнически обусловленная тревога преодоления, вдохновившая Мандельштама и Пастернака вписать себя в национальный миф, похоже, больше не применима к Бродскому. Он не хочет беспокоиться о каких-либо категориях, навязанных извне. Нет также никаких намеков на нарушение табу или инцест. Беспокойство, которое, например, испытывал Мандельштам по поводу не - ассимиляции своего отца, или брезгливость, проявленная Пастернаком по поводу слишком очевидного еврейства его соседей, для Бродского не персонализированы. Скорее, для него маргинализация – это общая экзистенциальная категория, неизбежный побочный продукт произвольного мирового порядка.
Тогда Бродский, кажется, сознательно отказывается от «двойного тупика» ненависти к себе, проанализированной Гилманом. Правда, он поддерживает миф о языке и «полагается на него ради статуса и, следовательно, власти в обществе» (Гилман, «Еврейская ненависть к себе», 19). Но он никогда не заискивает и не пытается снискать расположение. Почему? Потому что «прекрасная эпоха», мифологизированная главенствующей культурой на своем позднем этапе, не стоит уплаченной за нее цены. «Творческая смерть» – сильная альтернатива для такого поэта, как Мандельштам, писавшего накануне революции. Однако для такого поэта, как Бродский, это не имеет никакого значения, кроме как ретроспективного, как путь назад в культуру Мандельштама и подальше от культуры государства. Таким образом, Бродский может сказать, апеллируя к Цветаевой, что поэты являются «жидами» общества в ином смысле, чем его предшественники. Действительно, поэт становится последним настоящим «жидом» в обществе, которое, по иронии судьбы, утратило свои христианские корни. Прежде всего, Бродский, опоздавший современный человек, ищет реальности не столько в людях, сколько в книгах. Так аутсайдер заставляет большинство вспомнить то, что оно забыло:

«Самим вещам мы (Бродский и его современники) предпочитали идеи вещей… Мы были ненасытными читателями и впадали в зависимость от прочитанного. Книги, возможно благодаря их свойству формальной завершенности, приобретали над нами абсолютную власть. Диккенс был реальней Сталина и Берии. Романы больше всего остального влияли на наше поведение и разговоры, а разговоры наши на девять десятых были разговорами о романах… Приятельство могло кончиться из-за того, что кто-то предпочел Хемингуэя Фолкнеру… Никто не знал литературу и историю лучше, чем эти люди, никто не умел писать по-русски лучше, чем они, никто не презирал наше время сильнее. Для этих людей цивилизация значила больше, чем насущный хлеб и ночная ласка. И не были они, как может показаться, еще одним потерянным поколением. Это было единственное поколение русских, которое нашло себя, для которого Джотто и Мандельштам были насущнее собственных судеб» (Меньше, 27-29).

Книги – это не развлечение, а сама жизнь, с образцами и сюжетами более «правдивыми» и более «священными», чем реальность за окном. Бродский возвышает голос, произнося эту хвалебную речь, когда приближается к концу в эссе «Меньше единицы», что само по себе своего рода лебединая песня для нынешнего поколения, которое ощущает императив «Джотто и Мандельштама» острее, чем свои личные предназначения, и представители которого прятались, как монахи, в катакомбах «Хемингуэя и Фолкнера», словно окультуренные вестготы, несущие политику выжженной земли народам. У Бродского мы видим реинкарнацию разночинца-интеллигента из «Шума времени», который должен создать свою собственную реальность с помощью книг и изобрести подлинную реальность языка и традиции, чтобы противопоставить их ханжеству социалистического реализма.
Как говорилось ранее, Бродский – мастер tombeau. Нет русского поэта в нашем веке, кто бы написал больше элегий, особенно посвящая их поэтам, которые представляют собой ушедшую традицию и маргинальный статус. «Элегии» – утверждает Липкинг – являются сердцем истории литературы и одновременно памятником прошлого и попыткой улучшить его или использовать…Каждое tombeau представляет собой плод сотрудничества двух поэтов, умершего и живого, но интересы двоих не обязательно совпадают. Мертвый поэт требует дани, живой должен заботиться о своем искусстве»
(Жизнь, 138-39).
Можно даже сказать, что Бродский предпочитает диалог с мертвыми разговору с живыми. Он бы не согласился с утверждением Липкинга, что tombeau является «улучшением» прошлого; он бы утверждал обратное – его слова эффективны, пока они не отодвигают на второй план ушедшего собеседника и не отвлекают внимание на нынешнее положение самого автора элегии. Вспомним ныне знаменитые элегии Донну и Элиоту, менее известные, но столь же яркие – Ахматовой, Одену и Лоуэллу, а также целый ряд прощальных отрывков умершим или умирающим друзьям, знакомым, животным и насекомым: «Бабочка», «Муха», «На смерть друга», «На смерть Жукова», «Памяти Феди Добровольского», «Памяти Т. Б.», «Памяти Геннадия Шмакова», «Похороны Бобо». Будучи человеком с больным сердцем (serdechnik) Бродский особенно чутко чувствует ритмическое приближение смерти, и лично, и «поколенчески», эпохально. Смерть для него не случайная тема, но воистину idee fixe. В его книгах везде размышления о природе жизни, как пересечении метафизических границ со всем тем, что подразумевает пространственные и временные координаты его времени и его народа. Стихи, акт их написания, просто сводят в фокус проблему духовного изгнания и противостояния словом смерти.
Со временем Бродский прозревает, как Пушкин и Мандельштам до него, как современный Овидий, изгнанный в дальний угол империи, и кому судьбой дадено комментировать центр. Тема изгнания, однако, не является исключительной или даже первоочередной, даже с политическими коннотациями. Например, многие стихи Бродского об упадке и угасании империи – «Остановка в пустыне», «Письма Римскому другу», «Конец прекрасной эпохи», «Post Aetatem Nostram» и т.д. перемежаются мыслями об exsilium не только на этой земле, но и в конечном итоге с этой земли. Более того, сами названия книг Бродского постоянно намекают на углы или границы пространства («Остановка в пустыне»), времени («Конец прекрасной эпохи») и языка («Часть речи»). Бродский естественно ориентируется на поэтов перекрестков и империй, простирающихся до их пространственных и временных границ: вест-индиец Дерек Уолкотт, александриец Константин Кавафис, поляк (из Вильно) Чеслав Милош. Как мы видели, он, пожалуй, самый путешествующий русский поэт, бесконечно ищущий в пространстве ответы на вопросы времени и истории. Но в отличие от Пастернака и Мандельштама, которым приходилось придавать смысл шумному временному transitio (от «старой» России к «новой»), Бродскому пришлось вместиться в неслыханные со времен Набокова масштабы физического – лингвистического transitio от русскоязычного Востока к англоязычному Западу, от советской – к американской «Империи».
Давайте теперь, в заключение, обсудим более конкретно одно из прекраснейших tombeaus Бродского «Сретенье». Как и «Nature morte», это стихотворение о распятии, и хорошо вписывается в поздний модерн посвящений и harmonium с их иудео-христианской диалектикой Мандельштама и Пастернака:

Сретенье

Анне Ахматовой

Когда она в церковь впервые внесла
дитя, находились внутри из числа
людей, находившихся там постоянно,
Святой Симеон и пророчица Анна.
И старец воспринял младенца из рук
Марии; и три человека вокруг
младенца стояли, как зыбкая рама,
в то утро, затеряны в сумраке храма.
Тот храм обступал их, как замерший лес.
От взглядов людей и от взора небес
вершины скрывали, сумев распластаться,
в то утро Марию, пророчицу, старца.
И только на темя случайным лучом
свет падал младенцу; но он ни о чем
не ведал еще и посапывал сонно,
покоясь на крепких руках Симеона.
А было поведано старцу сему
о том, что увидит он смертную тьму
не прежде, чем Сына увидит Господня.
Свершилось. И старец промолвил: «Сегодня,
реченное некогда слово храня,
Ты с миром, Господь, отпускаешь меня,
затем что глаза мои видели это
Дитя: он — твое продолженье и света
источник для идолов чтящих племен,
и слава Израиля в нем». — Симеон
умолкнул. Их всех тишина обступила.
Лишь эхо тех слов, задевая стропила,
кружилось какое-то время спустя
над их головами, слегка шелестя
под сводами храма, как некая птица,
что в силах взлететь, но не в силах спуститься.
И странно им было. Была тишина
не менее странной, чем речь. Смущена,
Мария молчала. «Слова-то какие…»
И старец сказал, повернувшись к Марии:
«В лежащем сейчас на раменах твоих
паденье одних, возвышенье других,
предмет пререканий и повод к раздорам.
И тем же оружьем, Мария, которым
терзаема плоть его будет, твоя
душа будет ранена. Рана сия
даст видеть тебе, что сокрыто глубоко
в сердцах человеков, как некое око».
Он кончил и двинулся к выходу. Вслед
Мария, сутулясь, и тяжестью лет
согбенная Анна безмолвно глядели.
Он шел, уменьшаясь в значеньи и в теле
для двух этих женщин под сенью колонн.
Почти подгоняем их взглядами, он
шагал по застывшему храму пустому
к белевшему смутно дверному проему.
И поступь была стариковски тверда.
Лишь голос пророчицы сзади когда
раздался, он шаг придержал свой немного:
но там не его окликали, а Бога
пророчица славить уже начала.
И дверь приближалась. Одежд и чела
уж ветер коснулся, и в уши упрямо
врывался шум жизни за стенами храма.
Он шел умирать. И не в уличный гул
он, дверь отворивши руками, шагнул,
но в глухонемые владения смерти.
Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук.
И образ Младенца с сияньем вокруг
пушистого темени смертной тропою
душа Симеона несла пред собою,
как некий светильник, в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.

Это стихотворение, подобно зыбкой раме исторических сил, которые оно описывает, и кажется, оно почти мерцает и пульсирует различными началами и окончаниями. Оно было написано накануне изгнания Бродского на Запад, что подчеркивается как его датировкой, так и последующим размещением в «Части речи», непосредственно перед «Одиссей – Телемаку», трогательным прощанием Бродского с сыном Андреем (можно вспомнить связь с Иегудой Абраванелем у Пастернака). Бродский вполне осознает организацию своих книг, то, как переплетаются их «истории» с разворачивающейся «жизнью поэта». Приведем лишь наиболее очевидное, например, три его сборника: «Остановка в пустыне» (1970), «Конец прекрасной эпохи» (19770, «Часть речи» (1977), с Рождественскими стихами, в которых исследуется отношение автора к этому священному initium: «Рождественские романс», «Второе Рождество на берегу», «24 декабря 1971 года». Но и это стихотворение подобно им. Поворотный момент: представление Младенца Христа в храме можно прочитать, как представление поэта у святыни своего иудео-христианского идеала, прежде чем вступить в новое время и новые испытания жизни «вне» и «за пределами».
«И вот tombeau – говорит нам Липкин – [характерно] включает в себя множество реминисценций о поэте – стиль, форму, образы, отдельные строки – и может даже попытаться, странным образом подражать его голосу» («Жизнь», 140). Именно это и происходит в стихотворении Бродского. Написанное между январем и мартом 1972 года, «Сретенье» первоначально был датировано 16 февраля 1972 года, то есть праздником святых Симеона и Анны (Штеклер, «Поэтическое слово», 55): Бродский явно хотел привлечь внимание к этой русской Анне, той, которая, в стихах Луки (2:36-38) описывается так: «Она была очень стара ... не отходила от храма, постом и молитвою служа Богу день и ночь...». Именно постоянство Ахматовой («находившейся там постоянно»), ее желание во что бы то ни стало остаться в России (здесь – в храме) и быть со своим народом в час нужды, народом, который поэт решил прославить во время собственных испытаний.
Написанное к шестой годовщине смерти Ахматовой (5 марта 1966 г.), «Сретенье» также является надгробием, и, возможно, именно поэтому Бродский поместил дату более общо – «март 1972 года» в год публикации «Части Речи» в 1977 году. В любом случае, он в этой возвышенной стилизации присваивает себе голос «пророчицы», о которой воспоминается в стихотворении: амфибрахическй тетраметр сравнительно редок для Бродского и выполняет функцию «олицетворения» Ахматовских библейских стихотворений, таких, как «Рахиль» , «Лотова жена», «Мелхола», и особенно знаменитое заключительное стихотворение Реквиема «Опять поминальный приблизился час» (Стеклер, «Поэтическое слово», 57), хотя «Сретенье» ни в коем случае не является простым надгробием или двухмерным произведением искусства. Скорее, это диалог сушедшей Ахматовой с уходящим Бродским, и это, конечно, основной уровень его интерпретации. Оно содержит сложную и многослойную «жизнь поэта», которая показывает, что Бродский осознает «судьбу» и к 1972 году становится законным наследником Мандельштама. Ахматова присутствует там, как «пророчица Анна», но ее более важная роль, та, которую она подтвердила поздними и величайшими работами – Страдающая Мать, сама Мария. Это она присоединилась к Надежде Мандельштам во вручении Бродскому почетного имени – «второй Ося», тем самым усиливая свою посредническую функцию, как последнего звена, соединяющего со славным прошлым Серебряного века, как та, кто доживет до возрождения замученного сына. Она – любимый поэтический родитель Бродского (напомним, что он посещал могилу Ахматовой два раза в год, на годовщину ее смерти и в ее именины), и он хоронит ее с знакомыми ритмами этих строк, таких же верных, как те, с которыми Мандельштам хоронил свою мать в «Эта ночь непоправима» Итак, «Сретенье» – это, по сути, стихотворение о происхождении.
К тому же и здесь диалог у гробницы перерастает в своего рода симпозиум или круглый стол, собеседник Бродского – Мандельштам, распятый сын, умерший за два года до того, как родился поэт младший. Как вскоре становится очевидным, в образах «Сретения» нет ни Иосифа, ни смертного отца. Причин несколько, каждая чревата
последствиями для новой биографической легенды Бродского. Во-первых, неуместным было бы упоминать себя, и тем более выдвигать себя на первый план в стихотворении
о другом: как заметил однажды Бродский, говоря об Ахматовском Реквиеме: «Тема смерти – лакмус поэтической этики. Жанром «In memoriam» часто пользуются для выражения жалости к себе, для упражнений в метафизике, доказывающих подсознательное превосходство уцелевшего перед павшим, большинства (живых) перед меньшинством (мертвых). У Ахматовой нет этого и в помине. (Меньше, 50).
Таким образом, у Бродского нет желания в стихотворении, посвященном Ахматовой, подчеркивать свое незаслуженное «превосходство». «Иосиф» там не представлен, потому что его тезка, другой родитель Бродского, уже отбыл и поэтому не может быть там, и потому, что его тезка, то есть сам Бродский, скоро должен уйти в метафорическую смерть изгнания. Это вполне характерно для Бродского, когда он говорит о ком-то, не называя имени. Его зрелая поэтика, особенно после эмиграции, неотступно ориентирована на отсутствие, к сведению исторического Бродского к бесплотному голосу. Можно сказать, что в «Сретенье» Бродский становится собой и принимает свою судьбу, помещая себя в отсутствие; «он» – остаток после последнего вычитания – одна из тех математических формулы для «сведения на нет» (вычитания) существования тех, кто дорог Бродскому. Отсюда к воспоминаниям об Ахматовой можно добавить несколько мотивов из Мандельштама: это храм, где дитя Христос представлен в качестве пещеристого чрева, похожего на лес (ср. «замерший лес» и «непостижимый лес») и сгибающий архитектурные мышцы (ср. «распластывая нервы») в «Notre Dame», где родились акмеистический первый и второй Адамы.
Главное требование к tombeau – открыть новые возможности для поэта-преемника так же, как он подводит итоги прошлой славе ушедшего поэта или ушедших поэтов. Возвращаясь к вопросу, с которого мы начали эту главу – как именно это стихотворение показывает нам истинного «Бродского», будущий и главный голос русской поэтической традиции в изгнании? Каким образом отведенная ему роль гарантирует avant la lettre судьбу последующих книг и «жизни», о которой они повествуют? Ответ кроется в перспективе стихотворения; именно здесь мы должны искать связь между поэтическим «голосом» (самим словом) и тем, что Бродский называет поэтическим «вектором» (самопредставлением слова).
Что же тогда является решающим в этой словесной картине (стихотворение имеет почти иконический характер) переправы – от Ветхого Завета к Новому, от жизни дома к жизни за границей, от русскоязычного к англоязычному миру, от литературных родителей к детям – это то, что Бродского нет нигде, а он везде? Он, конечно, сам Дитя здесь, новое слово, к которому так долго стремила ожидания «пророчица Анна». Готовясь к изгнанию, он прекрасно осознает, что его плоть, по крайней мере в переносном смысле, будет («терзаема») подвергнута пыткам. Но он также и некая птица, дух полета, может быть, голубь (или Мандельштамовская ласточка?); утратив способность спускаться, она отражает парящую душу Джона Донна и предвидит приглушенные мысли осеннего ястреба.
И последнее, но не менее важное: он сам этот праведный старик, который увидит «смертную тьму не прежде, чем Сына увидит Господня» (Лука, 2:26), и который лично возвещает «старое, остающееся в новом: «он – твое продолженье и света источник для идолов чтящих племен, / и слава Израиля в нем». Симеон уходит вратами (вездесущего limen Бродского) в «глухонемое» царство смерти (его самая главная тема), как одинокий голос (его «слова» – это все, что поэт желает, чтобы помнили), ведомый лишь светом своей души (Пастернаковский мотив).
Лишь немногие поэты (возможно, только Эмили Дикинсон?) имели более страстное желание приравнять мифы своей жизни к акту исчезновения, к уменьшению «в значеньи и в теле» до точки абсолютного нуля – идеальной высоты христианского кенотафа, tombeau без тела. Ибо из чрева смерти воскресает не поэт, а сама поэтическая традиция. Такова, и не менее, суть жизнь Симеона-Бродского, когда он «шагает в глухонемые владения смерти».
alsit25: (Default)
Более того, в «Шуме времени» мы именно впервые видим, как Мандельштам персонализировал эти болезненные проблемы. Его слабые связи со значимым прошлым (у него, как он утверждал, был знак зияния [hiatus] «там, где должна была быть семья»), его исключительный акцент на том, что критик Эдвард Саид назвал культурным приоритетом книг над биологической принадлежностью к семье или расе («Мир», 16–24), а также  описание хронической неспособности его родителей (особенно отца) говорить на родном русском языке все это  складывается в полный портрет «дитяти девяностых». То есть hiatus или экзистенциальный разрыв, с которым сталкивается молодой Мандельштам в своей намеренно романтической версии тот же, который противостоит всем  raznochinetsam интеллектуалам, пытающимся создать новое для своей страны ex nihilo (см. Харрис,« Мандельштам» 48–62).

Мне хочется говорить  не  о  себе,  а  следить  за  веком, за шумом  и прорастанием времени… память  моя не любовна, а враждебна,  и  работает  она  не над воспроизведением,  а  над  отстранением прошлого. Разночинцу не нужна память, ему  достаточно рассказать  о книгах, которые он прочел, - и  биография  готова.
Там, где  у  счастливых поколений говорит эпос гекзаметрами и хроникой, там  у меня стоит знак зияния, и между мной и  веком провал,  ров, наполненный шумящим временем, место,  отведенное для семьи и домашнего архива. Что хотела сказать семья? Я  не знаю. Она была косноязычна от рождения - а между тем у нее было что сказать. Надо мной и над многими современниками  тяготеет  косноязычие рождения. Мы учились не говорить, а  лепетать - и,  лишь  прислушиваясь к нарастающему  шуму века и выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык. («Шум Времени»)

Но вернемся к Липкингу, «Шум времени» – это текст, который позволяет нам увидеть наиболее явно то, как Мандельштам, оглядывая свое прошлое, «набирается сил, воплощая в себе основную мысль своей эпохи». Однако, разрыв между и настоящим и иудейским прошлым, который поэт пытается заполнить инициацией  в христианскую культуру, – это не пример отсутствия,  как мы знаем из трех «омутных » стихотворений 1910 года, но темные водовороты  со своим первобытным течением. В период 1915-1916 годов, когда Мандельштам писал «Скрябина и Христианство» и размышлял об апокалиптических событиях своего времени, он также сочинил два стихотворения про Федру, которые знаменательно завершают «Камень II» и начинают «Тристию».  Фрейдин демонстрирует, как в этих стихах вечно идущий окольными путями Мандельштам манипулирует греческим мифом об инцесте (т.е. Федра/ Мать Россия, мучительница и жертва, обуяна губительной страстью к ее (приемному) сын Ипполиту/поэту) и являет  образец христианского мифа о мистическом браке (иерогамии, соединяющей Агнца и Невесту). Что убеждает при чтении Фрейдина, так это то, что Мандельштам выбрал именно этот момент, чтобы вернуться под видом очередного ритуала к неудавшейся изначально инициации в «омутных» стихотворениях.  Не преувеличение сказать, что запоминающиеся стихи «Эта ночь непоправима» являются переломным моментом в усилиях Мандельштама по переделке его жизни в рамках традиции imitatio Christi.


Эта ночь непоправима,
А
у вас еще светло.
У
ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.


Солнце желтое страшнее, —
Баю-баюшки-баю, —
В
светлом храме иудеи
Хоронили мать
мою.

Благодати не имея
И
священства лишены,
В
светлом храме иудеи
Отпевали прах жены.


И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я
проснулся в колыбели —
Черным солнцем осиян.


Ночь невозможно поправить, потому что, во-первых, поэт сталкивается с неоспоримым фактом смерти его матери, и потому, что, во-вторых, он уже находится в христианской фазе, которая делает бессильными ужасные, отсталые течения еврейского происхождения и ветхозаветных времен (знакомый омут). В противоположность центральному событию христианства, поэт хоронит свою мать, но кажется, лишь для того, чтобы возродиться. И тогда, как в традиции «Сретенья» именно христианское дитя должно быть представлено Его Матерью во храме перед праведным старцем Симеоном, представителем Ветхого Завета, который теперь может умереть (см. обсуждение «Сретенья» Бродского ниже). Здесь лирический герой как будто прощается с телом своей матери, с ее связью с «желтым солнцем» иудаизма, как необходимой прелюдии
дохристианской эпохи. Напротив, «черное солнце», сияющее над новым бытием в колыбели есть знак искупления, благодати и осмысленного конца; это явно «творческие смерти» в «Скрябине и Христианстве» и поэтому остающиеся невидимыми для невежественных «иудеев». Обратим внимание, кроме того, что акцент делается на втором, апокалиптическом пришествии, а не на первом (как, например, в «Рождественской звезде» Пастернака, см. ниже). Следовательно, чтобы родиться новым поэтом, Мандельштам должен изменить свою преданность желтому солнцу в пользу черного и должен, в свою очередь, принять некое мученичество (imitatio Christi). Он должен перестать быть хладнокровным, декоративным, и, возможно, элитарным поэтом «Камня» и вместо этого стать «страдающим женихом», который возвращается, подобно Антею, на землю, чтобы наполнить ее своей кровью (Фрейдин, «Две Шинели», 94).
В общем, стихотворение жутковатое там, где его формальное совершенство превращает и ритуализирует потерю близкого родственника в некую поэтическую выгоду. Мандельштам в этих стихах более спокоен и больше владеет собой, несмотря на боль «инициации», чем в «омутовых» стихах 1910 года. Единственная рябь на безмятежной поверхности лирики – это слегка абсурдистская колыбельная («Баю баюшки баю»), которая прорывается, когда лирический герой «убаюкивает» мысли о своем биологическом и расовом происхождении от трупа, который готовят к захоронению. Мандельштам, конечно, никогда не был полностью посвящен, или, во всяком случае, надолго, в новый мир, который, как он чувствовал, возникает, и, возможно, это собственно то, что мы пытаемся доказать. Именно благодаря этому напряжению, благодаря тому, что как бы то ни было, с помощью своих мифических кодов и множественных отождествлений он пытался отвести себе место, которое всегда было успешно «за пределами», чтобы востребовать новое поэтическое имя. Особенно это стало актуально во второй половине его жизни, когда так называемая христианская культура, ради которой он был готов жертвовать собой, похоже, не нуждалась в нем и отвергла его.    К концу двадцатых годов Мандельштам начинает менять мифопоэтический курс своих прежних трудов, то есть вместо того, чтобы вытаскивать себя из хаотического омута происхождения, переделывая себя в поэта и в христианского мученика, он яростно защищает «почетное звание иудея» (более благозвучное слово, чем еврей) («Четвертая проза», CPL, 321; 2:187) во имя всего «другого» и «несанкционированного» (см. Кавана, «Мандельштам, Данте»). Постепенно отвергнутый литературным истеблишментом во время НЭПа, и столкнувшись с собственным писательским тупиком и потерей ориентации, Мандельштам действительно нуждался (как бы резко это ни звучало) в скандальной ситуации с «Уленшпигелем» (и затем в «двухстах днях в земле субботней» в Армении), чтобы подтвердить свою позицию «аутсайдера». Можно даже зайти так далеко, что сказать, что, учитывая конфронтационный, реверсивный аспект Мандельштамовской личности и поэтики, кому-то вроде Аркадия Горнфельда – тоже еврея и вряд ли являвшегося идеальным кандидатом на статус истеблишмента – было почти «суждено» восстать и мучить поэта.
То есть я опять не хочу этим преуменьшить искренние страдания Мандельштама, если бы история с «Уленшпигелем» не произошла, Мандельштаму ее следовало выдумать. Еврейство как «исключительность», «племенные» образы, запахи и звуки, связанные с бабушкой и дедушкой мальчика в Риге – это что-то негативное и ограниченное, чего Мандельштам «боялся... и от чего он бежал, всегда бежал» (СС, 2:55, 67-69); еврейство как «обыкновенность», кривое название «улицы Мандельштама» и родовой внезаконный статус «Четвертой прозы» (автобиография, анекдот или иеремиада?), достоверный и освобождающий. Даже христианский поэт «non plus ultra » начинает выглядеть подозрительно изгоем и «евреем» в «Разговоре о Данте». Равно как и «свободная игра» ребенка с отцом, что по сути характерная для христианства мысль Мандельштама в «Скрябине и Христианстве», неумолимо становится «связанной игрой» бунтующего ребенка с разгневанным Яхве в сталинской оде. Знак зияния (hiatus), который представлял собой образ неуверенности в «Шуме времени», становится знаком достоинства в «Четвертой прозе»: « С каждым годом я все прожженнее. Как стальными  кондукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштемпелеван собственной фамилией» (SS, 2:190; CPL, 323-24). И голос изнутри полого центра лингвистического бублика, того самого, который в гневе «для меня в бублике ценна дырка» (SS, 2:191; CPL, 324), становится более звонким и аутентичным, чем у авторизованного бублика.
Действительно, ведь даже тот «лепет» и «косноязычие», которые поэт сравнил с его еврейским прошлым в «Шуме времени», приобретают положительную валентность в тридцатые годы «самовольный» язык, как источник всей подлинной поэзии, теперь имеет право на неясность и уклончивость. Мандельштам- акмеист экспериментирует со звуковой игрой и этимологией, как футурист; его стихи в «Московских тетрадях» загрязняются иноязычной и некачественной речью, бессмысленными словами и «инфантильной» фонетикой (Кавана, «Мандельштам, Данте», 333–34). Таким образом, можно сказать, что Мандельштам продолжает быть одержимым инициацией (теперь, конечно, наоборот), продолжает заигрывать со своим мученичеством, продолжает уверять, что судьба это не только литературный образ. Волк бежит не только от волкодава, но и к волкодаву.


Пастернак

Совершенно иную ситуацию представляет судьба Бориса Пастернака. Как совершенно очевидно утверждают новые биографии Барнса и Флейшмана, московская семья Пастернака, хотя и не забывающая о своих корнях (евреях-сефардах из Одессы), была более раскрепощенной и ассимилированной в русскую культуру, чем Мандельштам. Пастернак никогда не сказал бы, как это делает Мандельштам в «Четвертой прозе», это «моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей» (СС, 2:187; КПЛ, 321). Действительно, задолго до своего романа Пастернак высказал определенную неприязнь по отношению к евреям, чьи этнические корни слишком близки к поверхности. И если его отец Леонид, особенно после 1910 г., симпатизировал «пробуждению национальных еврейских чувств» (Флейшман, Пастернак, 15), сам Борис, похоже, большую часть жизни избегал, а, возможно, и подавлял возникновение подобных проблем. Как бы то ни было, факт его еврейства, а также то, что стало опасно откровенно выражать свою этническую принадлежность в сталинской культуре, которая стала использовать народность и «русскость» как дубинки, было тем, с чем поэту в конце концов пришлось столкнуться в случае «Доктора Живаго». Но его методы всегда были косвенными, то, что Флейшман называет тихими, но все же напирая на «несообразность» (Пастернак, ιχ), а не на Мандельштамовскую конфронтацию. Вспомним, например, ответ Пастернака Мандельштаму, когда тот прочитал ему стихотворение «Мой живем, под собой не чуя страны» на улице: «То, что вы мне прочитали, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принять участие. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому» («Заметки о пересечении», 316; цит. по: Флейшману, Тридцатые годы, 144—45). Позднее Пастернак упрекал жену Мандельштама в безрассудстве: «Он [Пастернак] обрушил поток упреков в мой адрес — О. М. был уже в Воронеже. Из них я помню один [в частности]: «Как он мог писать такие стихи, он ведь еврей» (Воспоминания, 1:168-69; выделено мной; цитируется у Флейшмана, Тридцатые годы, 145).
Здесь, возможно, уместны два факта из семейной истории Пастернака. Во-первых, само за себя говорит его происхождение (по отцу) от дона Исаака бен-Йегуды Абраванеля, знаменитого философа и политического деятеля пятнадцатого века, происходившего из царского дома Давида, а сын дона Исаака, Иегуда Абраванель, был поэтом эпохи Возрождения, известным под псевдонимом «Леон Эбро». Во-вторых, его крещение в христианство в младенчестве его няней, которое сейчас многие ученые относят к фантазиям, позднее приукрашенных поэтом, который утверждал свою огромную близость к христианским ценностям. Флейшман элегантно совместил эти два факта:  Иегуда, так же , как и его отец, был вынужден покинуть страну в 1492 году и при этом оставив своего маленького сына, ждущего крещения (как рассказывается в элегии Леона Эбро «Плач по Времени)», так и Пастернак столкнулся с тем, что не было другой альтернативы, кроме как покинуть родину в 1921 году, в результате чего оставленный им сын был крещен, по его мнению (сына), и факт этот упоминается в  позднем творчестве самого Пастернака, что  может не соответствовать действительности (Флейшман, Пастернак, 17-20).
Таким образом Пастернак, по мнению Флейшмана, превратил биографический миф в реальность, а боль разлуки превратилась в бальзам христианского объединения. Тогда определенно Пастернак, как и Мандельштам, русский поэт еврейского происхождения, выросший в дореволюционные времена, вписал свою «сотворенную жизнь» в эпоху. Возможно, он испытывал некоторое беспокойство по поводу своих корней, но этот факт не играет практически никакой роли в его раннем творчестве.  Следующий пункт в нашей аргументации имеет решающее значение и, возможно, позволяет предположить, почему Мандельштам был прежде всего поэтом повторяемых (трагических) инициаций, тогда как Пастернак был поэтом того, что Липкинг называет «гармонией», или чувством эпоса. Разница заключается в том, каким образом каждый поэт рассматривал революцию поворотный момент в его собственной жизни и жизни его страны. Революция ознаменовала конец одной империи и начало другой, и обаМандельштам и Пастернак, присутствовали при зарождении советской эпохи еще будучи относительно молодыми. В «Охранной грамоте», например, Пастернак многозначительно замечает, что:

«Мальчикам близкого мне возраста, было по тринадцати лет в девятьсот пятом году и шел двадцать второй год перед войною. Обе их критические поры совпали с двумя красными числами родной истории. Их детская возмужалость и их призывное совершеннолетие сразу пошли на скрепы переходной эпохи» (Проза1915-1958, 267).

           Однако, как мы помним из «Эту ночь прожить», чувства Мандельштама в 1916 году были сильно окрашены апокалипсисом, то есть по-прежнему во многом символистически предчувствия витают в воздухе, в том числе в глубинах В. В. Гиппиуса и Вячеслава Иванова. Новая жизнь должна была прийти через смерть, христианская эра должна была найти свою колыбель на поминках иудаизма. Даже название новой книги Мандельштама «Тристия», с ее «наукой расставанья» носила трагический, горестный характер, и акцент был больше поставлен на то, что уходит в ночь, на «сумерки свободы», чем на радость наступающего рассвета. Блок, «трагический тенор» эпохи, был здесь скорее образцом, чем, скажем, Маяковский, более близкий к Пастернаку. Но первая крупная книга Пастернака «Сестра моя жизнь» (1922 г.), во всех отношениях является противоположностью, написанной примерно в тоже время «Тристии». Теперь революционная весна и лето 1917 года означают исключительно новизну, пробуждающуюся любовь, пресловутый сланец, вымытый жизнью в разливе. Лирический герой Пастернака использует религиозную терминологию: Рождество, тысячелетие, Священное Писание, осанна, страсти (во многих смыслах), Апокалипсис – но он делает это свободно, намеком, без явной ссылки на Библию и лишь с маргинальной самодеятельностью. (1912-32, 4, 6, 10, 21, 39).
То, как Пастернак встраивает свои «футуристские» уроки, чтобы придать «Моей сестре» уникальную форму и силу, тем самым почти мгновенно перерастая все грубо авангардистское и производное, было предметом многочисленных исследований, но зачастую более масштабный, и, возможно, более интересный момент не открылся. «Сестра моя» Пастернака имеет все элементы личный опыт, исторический поворотный момент, религиозный символизм – чтобы построить своего рода тщательно согласованный миф о само-презентации, который мы наблюдали в «Тристии» Мандельштама. И все же миф не совсем получился. Причина, по моему мнению, в том, что Пастернак еще не готов к «судьбе». Эта судьба все еще лежит где-то впереди и тесно связана с «гармоническим» произведением, известным нам под названием «Доктор Живаго». Это подразумевает концепцию будущего, враждебной светлому настоящему «Сестры моей», где каждая ветка сирени или капля дождя говорит за поэта и через него.
Другими словами, «Пастернак», по крайней мере, автор, который пришел, чтобы обрести судьбу, написал свой первый большой сборник не ради него самого, а для того, чтобы вступить на путь, который приведет его самому себе и, что то же самое, к роману.
В известном отрывке из «Доктора Живаго» рассказчик говорит о молодом Юрии 1911 года:

«Юра хорошо думал и очень хорошо писал. Он еще с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидать и передумать. Но для такой книги он был еще слишком молод, и вот он отделывался вместо нее писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине». (Хейворд, 58; ДЖ, 65-66)

Эти мысли можно отнести к чисто литературной выдаче желаемого за действительное: Пастернак, явно не совпадающий с его персонажем, использует жизнь и творческое развитие своего героя, чтобы переписать себя самого. С другой стороны, и это, можно подозревать, более весомый аргумент Пастернак «мечтал написать книгу о жизни», если не с самого начала, то гораздо глубже, чем мы обычно полагаем. «Сестра, моя – жизнь» в этом отношении одновременно и книга жизнеописаний, вполне  самостоятельная, а также «набросок» будущей великой книги. «Я понял, что, к примеру, Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная книжка человечества» («Охранная грамота» курсив мой; Проза 1915-58, 263). Пастернака интересует не отдельное стихотворение и даже не книга стихов, но книга жизни. Как заключает Липкинг: «В современном «эпосе» доминирует одна и только одна история: жизнь поэта» («Жизнь», 70).
Поэтика инициации Мандельштама не допускает понятия набросков или эскизов будущей «гармоничности»»; теперь время мученика «творческая смерть» либо случается, либо нет. Но творчество Пастернака oeuvre черепками и следами, заранее перекликающимися с романом: чередование прозаических и поэтических разделов в утраченной «Сказке о Карпе» и наличие конкурентов в новелле «Апеллесова черта»,  и в главе «Безлюбье»; поэт-лирик охвачен эпическими намерениями (и, следовательно,
потребностью в «Докторе Живаго») в «Высокой болезни» и в одноименном герое поэмы в «Лейтенанте Шмидте» в роли Христа. Таким образом, можно указать точное происхождение романа в реальных записанных событиях жизни автора, но что действительно важно для Пастернака, так это то, что «Книга жизни» всегда существовала, как camera obscura его воображения, и что его задача постепенно развивать ее и выводить на свет божий. Конечно, «Доктор Живаго», как роман не мог быть написан без опыта прошедших лет, начиная со многих испытаний (буквально и образно) сталинизмом, продолжившимся соответствующими уроками фашизма и последовавшего за ним Холокоста, нового чувства религиозной общности и подвижничества (podvizhnichestvo), возникших из пепла Второй мировой войны, философии христианского «персонализма», поддержанной Стефаном Шимански и молодыми последователями Герберта Рида и, прежде всего, из опыта романа с Ольгой Ивинской (см. Флейшман, Пастернак, 211-300).
И все же он был написан, и Пастернаку, в отличие от Мандельштама, нужна была патина времени, чтобы превратить лирический дневник «Сестры моей» в эпическую повесть о «Живаго». Уоллес Стивенс однажды описал стихи, которые он собирал в первую книгу, как «ужасные коконы, из которых впоследствии вылезли недоразвитые насекомые» (цит. по Липкингу, The Life, 70). Сам процесс сбора этих стихов в книгу, и поиска ее названия, однако, поучительны, как и первые два названия, предложенные поэтом-энтомологом: «Великие стихи» или «Предварительные мелочи и гармония». Когда мы сравниваем эти названия с тем, под которым Стивенс решил завершить поиски «Фисгармония: собрание стихотворений У. С.», аналогия с Пастернаком становится поразительной.  Проще говоря, тексты «Сестры» это стихи молодого «Доктора Живаго». Как отмечают многие критики, описание «утра революции» в «Живаго» прекрасно соответствует духу раннего сборника. Более того, почти идентичное «повествование» присутствует в обеих книгах: любовная связь с красивой женщиной, реакция на сезонные ритмы, совпадающие с «морем жизни, морем спонтанности» (Хейворд, 124), которое захлестывает каждого между февралем и октябрем». Действительно, в «Моей сестре» есть стихи, которые характерны необъяснимым far niente настроения влюбленных (не говоря уже о реальных мотивах например «опьянение») в цикле Живаго. Сам Пастернак, кажется, подтверждает это, редактируя часть романа в гранках в июне и июле 1953 года: «Такую увлеченность тем, что я дела, и в том, что со мной происходило, я испытал лишь однажды: в период «Сестры моейжизни». Это был рецидив такого же творческого блаженства» (письмо от 16 сентября 1953 года Валентине Журавлевой, 342; цитируется по Флейшману, Пастернак, 258).
Однако, более важно то, как ранняя книга и завершенный цикл отличаются друг от друга. Прежде всего, любовь Бориса Пастернака к Елене Виноград является как и его первая любовь к революции чисто платонической. Это увлечение молодого человека  «весталкой» или отношение к  «революции, как к откровению» это все на поверхности, в импрессионистическом духе бесконечно малых величин, эмоционально al fresco; в этом нет глубины, нет высокой перспективы, одним словом – никакого подлинного или уже «христианского» страдания.  Эротизм, который здесь является синонимом замечательной словесной пиротехники, «притворен» по двум причинам: (1) он практически не имеет реальной основы, и (2) он не имеет никакой связи со «страстями» Христа. Здесь, например, шекспировские героини Дездемона и Офелия идут на смерть в своего рода пантеистическом безумии:

Дав страсти с плеч отлечь, как рубище
Входили с сердца замираньем
В бассейн вселенной, стан свой любящий
Обдать и оглушить мирами.


тогда как в стихах Живаго уже появится Гамлет, мужской персонаж, который повторяет слова Христа в Гефсиманском саду. Говоря, как еврей, для культуры большинства в момент ее ожидаемого возрождения, Пастернак, вероятно, был чувствителен к непрочности и двусмысленности своей позиции. Так, подобно Мандельштаму, он умалчивает о незаконности этой любви (инцестуальное название книги) с концепцией новой жизни, которая останется с ним на протяжении всей его жизни творческой.
alsit25: (Default)
5. Иудаизм и христианство у Мандельштама, Пастернака и Бродского:

Изгнание и «Творческая Судьба»

Христианское искусство всегда действие, основанное на великой идее искупления. Это бесконечно разнообразное в своих проявлениях «подражание Христу», вечное возвращение к единственному творческому акту, положившему начало нашей исторической эре. Христианское искусство свободно. Это в полном смысле слова «искусство ради искусства». Никакая необходимость, даже самая высокая, не омрачает его светлой внутренней свободы, ибо прообраз его, то, чему оно подражает, есть само искупление мира Христом. Итак, не жертва, не искупление в искусстве, а свободное и радостное подражание Христу — вот краеугольный камень христианской эстетики.
       
                                         (Осип Мандельштам, «Скрябин и христианство»)

Века и поколенья только после Христа вздохнули свободно. Только после него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме.
                                        (Борис Пастернак, «Доктор Живаго»)

В Рождество все немного волхвы.

                                        (Иосиф Бродский, «24 декабря 1971 года»)

В какой-то момент стихотворец становится «Поэтом», находит свое «творческое начало» ((tvorcheskii put'), первый шаг в ногу с «судьбой». Где и как человек приходит к пониманию того, что у него есть договорные отношения с судьбой, отношения, затрагиващие его биографию и его слова не только в прошлом и настоящем, но и будущем? Вопросы не совсем праздные, достаточно вникнуть в суть таких важных для русской поэзии понятий, как судьба поэта (sud'ba poeta). Мандельштам «принимал жизнь такой, какая она есть», писала его вдова: «Я думаю, это произошло потому, что он с самого начала увидел, что его поэтический дар был делом предопределения» (Н. Мандельштам, Оставленная надежда, 12).
Возможно, что пример поэта, жизнь которого все еще продолжается, обеспечит логическую отправную точку для настоящей главы. Когда юноша был (повторно) арестован в Ленинграде 13 февраля 1964 г., и предстал перед судом через пять дней (преступление заключалось в «тунеядстве»), он уже начал изучать этих поэтов (Мандельштама, Цветаеву, Джона Донна), писателей и философов (Достоевского, Кьеркегора, Шестова), культурные памятники (Библию), все, что с чисто формальной точки зрения, сделало возможным рождение «Бродского». Однако этого было недостаточно.
Поэты, по крайней мере русские поэты, обычно не становятся самими собою благодаря образованию только; должно также быть определенное узнавание своего места в истории. Чтобы принять звание «Бродского» и исполнить предназначение, подготовленное для него его поэтической (в основном иудео-христианской) культурой, он должен стать жертвой, а государство – злым, неумолимым и капризным Богом.
Другими словами, человеку, согласно логике, которая была абсолютна и необратима, пришлось становиться поэтом. Как объясняет сам Бродский подоплеку мотивации его ареста в терминах, которые вдвойне подчеркивают его статус изгоя: «Мне просто удалось совместить самые привлекательные вещи – я писал стихи и был евреем» (Атлас, «Поэтический триумф»). И момент, когда Бродский стал самим собой, случился тогда, когда судья Савельева подняла вопрос о его личности:

Судья: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
Бродский: Никто (без вызова). А кто причислил меня к роду человеческому?
Судья: А вы учились этому?
Бродский: Чему?
Судья: Чтоб быть поэтом? Не пытались кончить ВУЗ, где готовят. Где учат.
Бродский: Я не думал... Не думал... Что это дается образованием.
Судья: А чем же, по-вашему?
Бродский: Я думаю, что это... (потерянно)... от Бога

(«Стенограмма суда», 6-7)

Было бы неправильно пренебречь этим событием, поскольку именно такая, своего рода дуэль не на жизнь, а на смерть, создает сильное и острое напряжение между жизнью простого человека, «гражданина» или «обывателя», как это там происходило, и жизнью поэта – почти жалко эту глупую женщину-судью, номинально возглавлявшую суд низшей инстанции, но, похоже, ничего не ведающей об инстанции высшей, охранявшей обвиняемого. Это был Бродский, беспомощная жертва, кто, фигурально выражаясь,  разыгрывал карты. Колода уже была перетасована и карты легли «судьбами» Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой и Пастернака. Судья Савельева понятия не имела, что Бродский втянул ее в игру с высокими ставками, которые вышли далеко за пределы зала суда с этой фразой – «от Бога». Именно здесь, как кажется задним числом, Бродский действительно стал Исааком его более раннего (1963 г.) стихотворения, а также вторым «Осей» (первый был Мандельштам) и «приемным сыном» Ахматовой.
Именно здесь самая заветная идея Бродского, вторящего Мандельштаму, прошла через то же горнило, которое покарало его приемных родителей: «[ее стихам] суждено было выжить, опубликованным или нет: благодаря просодии, благодаря тому, что они заряжены временем – в обоих означенных смыслах. Им суждено выжить потому, что язык старше, чем государство, и потому, что просодия всегда переживает историю.
(Меньше, 52). И именно здесь, благодаря трагической судьбе, которая позволила ему вчитаться в национальную традицию, Бродский начал воплощать в жизнь слова, которыми он впоследствии описал Цветаеву: «Цветаева-поэт была тождественна Цветаевой-человеку; между словом и делом, между искусством и существованием для нее не стояло ни запятой, ни даже тире: Цветаева ставила там знак равенства». (Меньше, 219) Ирония же (разве такие ситуации не всегда ироничны в глубоком, космическом смысле?) заключается в том, что мы не знали бы этих слов («я думал это... от Бога») если бы мужественная женщина, Фрида Вигдорова, украдкой и вопреки прямому указанию судьи, не записала их и тайно не распространила, так же, как раньше распространяла наследие и мартиролог Мандельштама еще одна преданная ему женщина. Бродский не стал бы «Бродским» без Донна и Одена, Кьеркегора и Достоевского, но «Бродский» остался бы Бродским и без судьи Савельевой.
В тот момент, когда поэт принимает свою судьбу, если он вообще сознает ее, если в результате этого он заключает взаимное соглашение – своего рода «потлак» – которое обязывает, поскольку возвышает (см. Фрейдин, Две шинели, xi).  Будущее никогда не бывает просто «открыто» индивидууму, который по-настоящему является самим собой только тогда, когда он воплощает в своем творчестве «основную мысль своего времени» (Липкинг, «Жизнь», 9). Мы, например, склонны забывать, что Ахматова в «Реквиеме» говорит, как Страдающая Мать не – или, по крайней мере, не только – по литературным канонам, а потому, что это будущее, после смерти Мандельштама и заточения ее сына, завещано ей. Мать должна выжить, чтобы увидеть, как ее Сын умирает на кресте – это жизнь, единственная подлинная жизнь, которая подобна жизни Ахматовой. Будущим биографам, несомненно, будет интересно, как такие «ученики», как Надежда Мандельштам и Лидия Чуковская стремятся сохранить и подчеркнуть, возможно, не без конкуренции, мифические контуры (замученного Сына, многострадальной Матери) жизней своих поэтов.
Из современных поэтических традиций русская особенно благословлена (или проклята) представлением о трагической судьбе и погружением в то, что Ходасевич когда-то назвал «кровавой пищей» – своими многочисленными мучениками. Есть ли что-то специфически русское, может спросить западный читатель, в том факте, что Блок – поэт умирающего порядка, одержим его собственной амбивалентной христологией, исходящей от душевного «удушья», или Маяковский – поэт нового порядка, однажды определивший себя, как прибитого к печатному листу– вышибает себе мозги на Пасху? Исторические причины подобных гомологий, какими бы интригующими они ни были, выходят за рамки настоящего исследования. Вместо этого я хотел бы привлечь внимание читателя возможностью попробовать новый вид поэтической биографии, которая бы учитывала то, что для избранных поэтов, решающее значение имеет не отдельное стихотворение, а скорее – харизматическая жизнь, поставляющая истории Книге (Фрейдин, Шинель 1-33). Пожалуй, лучше всех это многозначительно сказала Надежда Мандельштам:

«…вся ценность поэзии именно в качестве поэтической мысли, в миропонимании поэта, а не во внешних признаках. Ведь гармония стихов лишь сконцентрированная сущность поэтической мысли, а то новое, что приносит поэт, вовсе не рваная строчка, не рифма, не "классицизм" или футуризм, а познание жизни и смерти, слияние жизненного пути и поэтического труда, игра Отца с детьми и поиски соотношения минуты с ходом исторического времени. Какова личность поэта, таков и поэтический труд. Какой дивный человек сказал, что творец всегда лучше творения?»  («Вторая книга». 399)

Выдающаяся биографическая и текстологическая наука последних лет, особенно труды Кристофера Барнса, Лазара Флейшмана, Грегори Фрейдина, и Омри Ронена, теперь позволяют более внимательно изучить, что способствует возникновению мифов в «поэтических жизнях» Пастернака и Мандельштама. Как уже упоминалось в предыдущих главах, еще слишком рано изучать биографию Бродского. Однако, не преждевременно утверждать, что некоторые из таких мифов способствовали развитию, становлению  взгляда Бродского на себя, как на поэта, а также на понятие «судьба». Главным среди этих мифов является почерпнутое из иудаизма и христианства то, что Логос, слово становится Плотью. В настоящей главе основное внимание будет уделено тому, насколько сильно отличаются эти три поэта – Мандельштам, Пастернак и Бродский, использовавшие эти мифы, чтобы определить свое место в эпохе, и творя свои «судьбы», которые, в свою очередь, mirabile dictu, создавали их.  Векторы «биографии», «мифа» и «истории» у этих поэтов пересекаются в разных концепциях судьбы, в зависимости от их поэтической сути. Пока же достаточно сказать, что Мандельштама, Пастернака и Бродского мы считаем «выдающимися», даже «великими», просто потому, что они бы не существовали без мифопоэтических парадигм – как разрешающих, так и запрещающих, и часто в ожесточенном конфликте – иудаизма и христианства. И в столкновении этих парадигм (или в «скрещивании», по Мандельштаму) столь же потенциально затрудняющих жизнь поэта, но и вдохновляющих на искусство, мы лучше всего можем видеть, как «судьба» делает свое дело. Бремя языковой судьбы было особенно тяжело для Франца Кафки, типичного аутсайдера. И, как недавно показал Роберт Альтер, лишь немногие писатели были более убедительны в своей способности «обратить» отличительные трудности еврейского существования в образы экзистенциальной дилеммы человечества uberhaupt «как таковые», чем Кафка (Необходимые Ангелы, 53). В часто цитируемом письме Максу Броду 1921 года Кафка обращается к сути противоречивой позиции евреев диаспоры по отношению к языку их приемной культуры:

Большинство молодых евреев, начавших писать по-немецки, хотели оставить позади себя еврейство, и их отцы одобряли это, но смутно (эта смутность и возмущала их). Но задними ногами они все еще были приклеены к еврейству своих отцов, а размахивая передними ногами, они не нашли новой почвы. Последовавшее за этим отчаяние стало их вдохновением… Продуктом их отчаяния не могла быть немецкая литература, хотя внешне так казалось. Они существовали среди трех невозможностей, которые мне случилось назвать лингвистическими невозможностями… Это: невозможность не писать, невозможность писать по-немецки, невозможность писать иначе. Можно добавить еще четвертую невозможность — невозможность писать. (Письма друзьям, 288–89).

Этот отрывок представляет собой виртуальный хрестоматийный пример того потенциала «еврейской ненависти к себе», о котором писал Сандер Гилман: «принятие посторонних, как собственного миража, созданного их референтной группой – группой в обществе, которая, по их мнению, определяет их – видится им, как реальность» (Еврейская ненависть к себе, 2). Ассимилированный еврейский писатель разрывается между «либеральным обещанием», что «каждый может разделить власть референтной группы, если он соблюдает правила, определяющие эту группу» и «консервативным проклятием», заключающемся в том, что «чем больше ты на меня похож, тем больше я знаю истинную ценность моей силы, которой ты хочешь поделиться, и чем больше я осознаю, что ты всего лишь дрянная подделка, посторонний» (Гилман, «Еврейская ненависть к себе», 2). Различные сценарии или «невозможности», столкнувшись с такими писателями, как Кафка, Вальтер Беньямин и Гершом Шолем, пойманными меж воспринятым Muttersprache (немецким) и использованием разоблачительного Ursprache (протоязык),  можно рассматривать как типологические для Мандельштама, Пастернака и Бродского – поэтов которые стали самыми красноречивыми представителями традиции русской, христианской культуры. Но действительно ли формула Гилмана применима к последней?
          Какова, если таковая имеется, уравновешивающая роль иврита или идиш
a mauscheln на их полках? Можем ли мы сказать о наших поэтах, что ими движет прежде всего стремление доказать, что они могут «не только говорить на воспринятом языке [т.е. русском] но и говорить лучше, чем их современники не евреи? Когда они используют русский язык, то «всегда с беспокойством, что они используют язык не так, как их референтная группа, так, что она все равно воспринимает их творчество как «еврейское». («Еврейская ненависть к себе», 19). Несмотря на реальное и постоянное присутствие еврейских стереотипов и антисемитизма в российском обществе, картина вообще меняется, когда культура большинства сама находится в противоречии со своей инаковостью,  своей маргинализацией по отношению к мегаполисным центрам и цивилизации Западной Европы (см. Дрейзин, «Русская душа»). И наконец, какой миф в данном случае является более могущественным и более формирующим – миф о еврейском происхождении с его следствием лингвистического косноязычия, или миф о поэте как изгое, «жиде» (по выражению Цветаевой), или страдающем кенотическом христианине? Все эти вопросы имеют отношение к проблемам, обсуждаемым в этой главе, и я попытаюсь обращаться к ним по мере того, как мы будем более подробно рассматривать каждого поэта.
В «Жизни поэта» Лоуренс Липкинг выделяет три поворотных момента, в которых стихотворение вступает в диалог с судьбой и своим собственным творением поэта, когда он «подбивает жизненный опыт»: (1) момент прорыва или «инициации»; (2) момент подведения итогов или «гармонии» (термин Уоллеса Стивенса); и (3) момент перехода или «tombeau», «когда наследие или душа произведения поэта передается
следующему поколению» (Липкинг, «Жизнь», ix). Более того, согласно Липкингу именно через стихи, посвященные другому поэту, поэт впервые «находит себя», через эту гармоничность он придает «эпический» смысл своей жизни и своему времена, и через tombeau он исследует, часто элегически, проблему поэтической смертности («Жизнь», xi). Исследование Липкинга предлагает множество примеров прекрасноого, вдумчивого  чтения, когда он рассматривает  великих деятелей и  произведения в западной поэтической традиции («Энеида» Вергилия, Данте  «Vita Nuova», «Фауст» Гете, «Бракосочетание рая и ада» Блейка, «О первом взгляде на Гомера Чепмена» Китса, «Per Arnica Silentia Lunae » Йейтса, «Листья травы» Уитмена и др.) через оптику посвящения-гармонии-tombeau. Во многих отношениях его основная посылка состоит в том, чему почти шестьдесят лет тому вторил Борис Томашевский: «Поэт считает предпосылкой его творений не свою настоящую биографию, а свою идеальную биографическая легенду. Поэтому только эта биографическая легенда должна быть важна для историка литературы в его попытке реконструировать психологическую среду, окружающую литературное произведение» («Литература и Биография», 52). Далее я предлагаю испытать метод Липкинга на типологии «жизнеописаний» Мандельштама, Пастернака и Бродского, имея при этом в виду, что каждый по-разному располагает себя по отношению к одной и той же национальной традиции, и что каждый объясняет свое начало («инициацию») или окончание («гармонию», «tombeau») отличными причинами. Некоторые тексты будут использоваться для иллюстрации аргумента, хотя ясно,
что без дополнительных подтверждающих доказательств, такие изолированные доводы не имеют права на окончательное объяснение.


Мандельштам

Начнем с Мандельштама, поэта, одержимого образом инициации. Из тех ученых, которые исследовали «еврейскую тему» в творчестве Мандельштама, Кирилл Тарановский, Омри Ронен, Григорий Фрейдин и Клэр Кавана сосредоточивали дискуссию на трех стихотворениях Мандельштама, написанных в 1910 году, когда он начинал свою карьеру, причисляя себя к лагерю акмеистов. Это стихи: «Из омута злого и вязкого», «В огромном омуте прозрачно и темно» и «Неумолимые слова», опубликованные отдельно, они никогда не включались ни в одно из изданий «Камня», вышедших при жизни поэта, вероятно, потому, что автобиографический материал в них был слишком сырой и не очищен поэтикой нового и аутентичного «Мандельштама». Во всех трех стихотворениях «злой и вязкий омут» связан с прошлым поэта, с иудаизмом, с историей и традицией, чьи ужасные течения увлекают Паскалевский и Тютчевский мыслящий тростник (тростинку) обратно в темное чрево хаоса иудейского, как он описал это десятилетие позже в «Шуме времени». С другой стороны, присутствует запретная жизнь, в которой тростник, соломинка (solominka) или лилия (liliia) в гелиотропной манере стремятся к миру христианской  благодати, искуплению, новому началу и новому слову, к которым стремился молодой  поэт, которого петербургские литераторы называли Зинаидин жиденок  (Зинаиды [Гиппиус]). Третье стихотворение наиболее интересно тем, что в нем фактически накладывается образ распятого Христа на зловещий омут:

Неумолимые слова...
Окаменела Иудея,
И, с каждым мигом тяжелея,
Его поникла голова.

Стояли воины кругом
На страже стынущего тела;
Как венчик, голова висела
На стебле тонком и чужом.

И царствовал, и никнул Он,
Как лилия в родимый омут,
И глубина, где стебли тонут,
Торжествовала свой закон.

Здесь, как правильно отмечает Фрейдин, молодой поэт пойман и парализован между своей «близостью к двум противоречивым порядкам, один из которых по происхождению Закон (иудаизм), другой – новой веры и благодати (христианство)». (Шинель, 52). Ссылка на Христа ничего не разрешает, как и в случае Тютчева: его голова сидит на чужом стволе, т. е. не принадлежит лирическому герою, а глубины родного омута празднуют свой несгибаемый закон. Слова неумолимы, не искупительные, потому что они постоянно взывают к прошлому, которое оказывает влияние на настоящее. Иудея каменистая, ее вес слишком велик для головы на тонком стебле, и вот этот второй Адам, в отличие от своего коллеги из «Нотр-Дама», написанного двумя годами позже, не способен пока создать, поднять крест времени, возродиться в новом слове (« из тяжести недоброй/И я когда-нибудь прекрасное создам…»). Хрупкая, поникшая тростинка одного стихотворения не нашла массивного, крепкого дуба иного («С тростинкой рядом дуб, и всюду царь отвес»).
Словом, вожделенное посвящение не происходит; вместо этого царит словесная путаница и концептуальный тупик. Мандельштам не стал «Мандельштамом». Инициация подразумевает включение чужака в священную культуру большинства. Ассимиляция наступит, полагает новообращенный, когда «акцент» родителей, в прямом или переносном смысле, полностью очищается и посвященный, наконец, одновременно говорит на «воспринятом языке», и «говорит на нем лучше, чем [его] нееврейские современники» (Гилман, «Еврейская ненависть к себе», 18).
В течение первой половины своего пути, то есть благодаря написанию Таких произведений, как «Камень I» и «Камень II», «Тристия», «Скрябин и христианство», и «Шум времени», Мандельштам одержим идеей создания механизма одного типа посвящения: от иудаизма к христианству.
           «Скрябин и христианство» и «Шум времени» важнейшие тексты в этом процессе инициации, поскольку они дают прозаические толкования стихов. Во-первых, например, мы видим, как Мандельштам под влиянием Тадеуша Зелинского, В.В. Гиппиус и Вячеслава Иванова рассматривает смерть, выраженную в конечном счете в страстях Христовых, как творческий акт и более проблематично объединяет Рим с иудаизмом и Элладу с христианством (см. Фрейдин, Шинель, 76) :

«Рим окружил Голгофу железным кольцом… Рим восстал на Элладу... Нужно спасти Элладу от Рима. Если победит Рим — победит даже не он, а иудейство — иудейство всегда стоит за его спиной и только ждет своего часа, и восторжествует страшный противуестественный ход истории — обратное течение времени (СС, 4:100).

Система этих ценностей, скорее всего, пришла к Мандельштаму через Зелинского, чрезвычайно влиятельного польского классика, преподававшего в Петербургском университете с 1885 по 1921 год и выдвинувшего в «Древнегреческой религии» (1918) идею, что это иудаизм, с его исключительным монотеизмом и упором на отказ от ассимиляции, а не Рим, стоял за падением Эллады с ее экуменизмом (от греческого ойкумена, «мировая цивилизация») и культурой принятия иных богов (Кавана, «Мандельштам и становление», 243–250). Другими словами Мандельштам, еврей, пытавшийся найти себе место в христианской культуре России размышлял о задаче  переноса престола христианства из Рима «Камня» в  Византию «Тристии», он также, с иронией, которую он никогда не терял, упоминал свой народ, как слишком узкий и националистический, а эллинов – как более подлинных «космополитов» (Кавана, «Мандельштам и Создание», 247).
alsit25: (Default)
«Аутентичность»
Бродский многому научился, отцеживая тогдашние элегические настроения по поводу смерти Элиота через фильтр стихотворения Одена о Йейтсе. В заключение, можно сказать, что урок состоял из нескольких основных пунктов, и все в конечном счете сходились к тому, что я шутливо назвал поэтической Оден-тентичностью… (по-английски «Auden-ticity ). Во-первых, проблема языка и его отношение к историческому времени. Бродский вспоминает, как его поразили строчки Одена из третьего стихотворения цикла, что «Время... [поклоняется] языку и прощает/Всем, кто им жив» в качестве Откровения:

«Я помню, как я сидел в маленькой избе, глядя через квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел, наполовину сомневаясь, не сыграло ли со мной шутку мое знание языка… Но на этот раз словарь не победил меня. Оден действительно сказал, что время (вообще, а не конкретное время) боготворит язык, и ход мыслей, которому это утверждение дало толчок, продолжается во мне по сей день. Ибо «обожествление» — это отношение меньшего к большему. Если время боготворит язык, это означает, что язык больше, или старше, чем время, которое, в свою очередь, старше и больше пространства. Так меня учили, и я действительно так чувствовал.» (Меньше, 363)

Трудно сказать, появилось ли это замечание о языке в связи с прочитанным у Одена, поскольку Бродский часто повторяет ее в своих эссе о других поэтах, где он, кажется, утверждает то же самое. В любом случае, это единственное кардинальное, априорное убеждение, которое сопровождало его через все его странствия в других системах убеждений и за их пределами, включая Христианство.
Второй пункт, вытекающий непосредственно из первого, касается отношения Одена к языку и к голосу, на котором язык этот звучит. Это отношение, кажется, выкристаллизовалось в промежуточные годы (1965-83) и гораздо более явно выражено в эссе Бродского «Поклониться тени», чем в «Стихах о смерти Т. С. Элиота». Нельзя с большой уверенностью утверждать, что те качества, которые Бродский нашел в Одене, оставили неизгладимые следы на его личности после 1965 года. Например, самые глубокие истины англичанина (т.е. «время поклоняется языку») произнесенные таким образом:

«Они были также очень непринужденные, почти болтливые: метафизика в обличии здравого смысла, здравый смысл в обличии детских стишков…. Я почувствовал, что имею дело с новым метафизическим поэтом, поэтом необычайного лирического дарования, маскирующимся под наблюдателя общественных нравов. И я подозревал, что этот выбор маски, выбор этого языка был меньше обусловлен вопросами стиля и традиции, чем личным смирением, налагаемым на него не столько определенной верой, сколько его чувством природы языка; если была какая-то драма в голосе Одена, то не его собственная личная драма, но общественная или экзистенциальная; он мастер «косвенной речи»; его чувствительность – это уникальное «сочетание честности, клинической отстраненности и контролируемый лиризм» (Меньше, 364-65, 369).

Все эти качества в той или иной форме можно приписать голосам ранних произведений Бродского. Короче говоря, Бродский нашел в Одене поэта, «антигероическая поза» которого была «идеей-фикс поколения [Бродского]» (Меньше, 367). Этот Оден был иностранец, в чьем языке и культуре метафизическая традиция в поэзии родилась лишь для того, чтобы усугубить ее и без того мифический статус. Наконец, Оден сыграл – сначала невольно, а потом сознательно – роль Вергилия при переходе Бродского в мир англо-американской поэзии. Он, с его «косвенной речью» и «антигероической позой» стали олицетворять будущее поэтической традиции, которую Бродский вскоре, может бессознательно, унаследовал. Мы знаем это, потому что Бродский, размышляя в эссе в 1983 г., отводит Йейтсу роль прошлого («слишком риторичен и неряшлив в размерах), Элиоту –роль настоящего (он «безраздельно властвовал в Восточной Европе» в 1965 году), а вот Одену – роль того, у кого Бродскому еще предстояло учиться:

«Однако мне еще предстояло прочесть моего Одена. Ибо после «Памяти У. Б. Йейтса» я понимал, что столкнулся с автором более смиренным, чем Йейтс или Элиот, с душой менее раздраженной, чем у них, хотя, боюсь, не менее трагической. Оглядываясь назад, сейчас я могу сказать, что не совсем ошибался» (Меньше, 364)

Ко всему этому надо добавить, что стареющий поэт взял молодого поэта под свое крыло «с усердием доброй наседки» (Меньше, 377), и мы начинаем понимать, что этот человек символизировал и символизирует для Бродского. Он оказался не чем иным, как единственной причиной, по которой Бродский начал в 1977 году, четыре года спустя
после смерти Одена, впервые писать на английском языке («оказаться поближе к человеку, которого я считаю величайший умом двадцатого века».) Именно он, а не Элиот стихотворения, которого Бродский действительно полагает «нашим заокеанским Горацием». (Меньше, 382). Последний образ своего кумира Бродский дает во время вечеринки у Стивена Спендера незадолго до его смерти. Чтобы компенсировать слишком низкий стул, Оден принимает предложение хозяйки поместить два тома Оксфордского Словаря в качестве импровизированного трона, и Бродский утверждает, что видел «единственного человека, который имеет право использовать эти тома в качестве сидения» (Меньше, 382). Учитывая дерзкий «космополитизм» молодого поэта и его биографию как неисправимого homo duplex, возможно, в конце концов не так уж и удивительно, что Оден, чужеземец, занял нишу в пантеоне Бродского столь же видную, как и его соотечественница Цветаева. И все же трудно было бы найти большую дань уважения, чем та, которой Бродский отплатил Одену в интервью Partisan Review в 1987 году. Там русский изгнанник, кажется, как никогда обнажает родство с Оденом и его высшую значимость для себя. На просьбу интервьюера (Дэвида Монтенегро) прокомментировать роли Ахматовой и Одена в его жизни, Бродский отзывается словами благодарности и любви, которые делают бессмысленными, если не сказать – неприличными, беспокойные разговоры о влиянии и эдиповой борьбе между поэтическими отцами и сыновьями. Нельзя быть более ближе к цели, говоря о катарсисе или искупление влияния. Лучше всего закончить эту главу собственными словами Бродского о том, как он стал вполне сам собой, став другим:

[Оден и Ахматова] оказались людьми, благодаря которым я обнаружил, что могу любить. Или, скажем, если у меня есть способность любить, то эти двое позволили мне проявить эту способность, надо полагать, в полной мере. До такой степени, что я думаю – как ни странно, не столько об Ахматовой, сколько об Одене – иногда что я – это он. По сути, в таком поэте, как Оден, вам нравятся не стихи. Понятно,что ты помнишь, ты запоминаешь, ты усваиваешь стихи, но ты все время их усваиваешь, и усваиваешь, и усваиваешь, пока не наступит момент, когда они занимают в тебе больше места, чем ты сам занимаешь. Оден, в моих мыслях, в моем сердце занимает гораздо больше места, чем что-либо или кто-либо еще на земле. Вот так просто. Мертвый или живой или что-то еще… Я просто думаю о нем слишком часто. В каком-то смысле я мог бы даже сказать, что если бы я мог предоставить индекс для своей ежедневной умственной работы, я думаю, Оден и его строки всплывали бы чаще всего, заняли бы, так сказать, больше страниц, чем что-либо еще… Я думаю, что они оба ( Оден и Ахматова) дали мне, что бы мне ни было дано, почти камертон или ключ к голосу, к тональности, к позе по отношению к реальности. В каком-то смысле я думаю, что их стихи в известной степени – некоторые из ахматовских и довольно многие из Одена – написаны мной или что я их владелец… Я как бы живу их жизнями. Не то чтобы я был постскриптумом к одному из них. Оба бы возразили с негодованием. Но для меня, пожалуй, разумнее и приятнее думать, что я приложение к ним, чем то, что я живу своей жизнью. Приходилось думать, что я человек, который любит Одена или Ахматову больше, чем себя. Это, конечно, преувеличение, но это преувеличение, с которым мне иногда комфортно. Я совершенно ясно знаю одно о них обоих: что они были лучше меня во всех возможных отношениях. И этого достаточно. (Черногория, «Интервью», 538-39).
alsit25: (Default)
Изгнание и Элегия

Бродский с самого начала проявлял своеобразное поэтическое воображение: «кочевое, децентрализованное, контрапунктное», которое Саид и другие определили, как характеристику изгнанника («Разум зимы», 55). В январе 1965 года Бродский находился в ссылке в Архангельской области Северной России; в прошлом году его судили и обвинили в «паразитизме» (tuneiadstvo) и теперь он приступил к отбыванию приговора, к пяти годам принудительных работ (которые впоследствии станут двадцатью месяцами). И все же, несмотря на, а может быть и благодаря почти полной изоляции на Севере, он смог существенно продвинуться как поэт. Действительно, хотя сам Бродский и отвергает понятие биографических переломных моментов (Меньше, 17), можно утверждать, что именно этот опыт имел решающее значение для формирования нового, более обширного, «одического» голоса, вспорхнувшего, вылупившись, из замерзшей куколки Севера в середине шестидесятых.Это развитие может быть связано, по крайней мере частично, с его чтением современной англо-американской поэзии, в частности Одена. Бродский, как мы знаем, сначала прочел английскую поэзию в русском переводе еще дома в Ленинграде, но ссылка, как он пишет в «Поклониться тени». дала ему шанс познакомиться с ним поближе:

«…возможность внимательней познакомиться с Оденом произошла, когда я отбывал свой срок на Севере, в деревушке, затерянной среди болот и лесов, рядом с Полярным кругом. На сей раз антология, присланная мне приятелем из Москвы, была по-английски. В ней было много Йейтса, которого я тогда нашел несколько риторичным и неряшливым в размерах, и Элиота, который в те дни считался в Восточной Европе высшим авторитетом. Я собирался читать Элиота.» (Меньше, 361)

О связи с Оденом нам еще предстоит сказать, а пока позвольте заметить, что: (1) Бродский находился в реальной ссылке; (2) в это время его тянуло читать Элиота больше всех других англоязычных поэтов; (3) смерть Элиота в январе 1965 года побудила его написать стихотворение, образцом которого было Оденовское «Памяти У. Б. Йейтса» – произведение о смерти другого выдающегося поэта, умершего в другом январе (1939 г.); и (4) все поэты, вовлеченные в этот специфический жанр «in memoriam» были в каком-то смысле изгоями или изгнанниками: Йейтс, ирландский националист, писавший на английском языке, Элиот, американец, эмигрировавший в Англию и в англиканство; Оден, англичанин, эмигрировавший в Америку (и ее типичный город Нью-Йорк); и Бродский, русский еврей, живший во внутренней ссылке, но теперь начинающий свою поэтическую эмиграцию в Англо-Американскую традицию. Все эти пограничные переходы играли по границам мыслей Бродского. И если они там еще не присутствовали явно, все же поэт по собственному выбору и подходу к теме, нащупывал пути к ним.
Характерно, что Бродский, кажется, ближе всего подошел к определению термина «изгнание» в случае, когда он дистанцировался от него. Обсуждая «1 сентября 1939 года» Одена, он ссылается на строки «Ссыльный Фукидид знал/Все, что может сказать речь/О демократии» и описывает попытки современного Фукидида заглушить жалость к себе:

««Изгнанный» [exiled] довольно нагруженное слово, правда? Оно звучит пронзительно не только из-за своего значения, но и благодаря своим гласным... А что же, по вашему мнению, заставляет нашего поэта думать о Фукидиде и о том, что «знал» этот Фукидид? Мне представляется, что это связано с попыткой самого поэта [т.е. Одена] примерить роль историка своих собственных Афин [т.е. Англия до войны]; …он тоже не будет услышан. Отсюда усталость, пронизывающая эти строчки отсюда это выдохнутое "exiled"— применимое и к собственному положению, но только на пониженном голосе лишь в незначительной степени, ибо прилагательное это наполнено возможностью самовозвеличивания.» (Меньше 327-28)

Как мы видели, «ссылка» для Бродского в конечном счете не является проблемой, мертвой точкой, с которой нельзя сдвинуться, тупиком без движения. Во многом это связано с его потенциальным cliche. Нет такого другого поэта в ХХ-ом веке, кто может использовать topos собственного одиночества и статус изгнанника без предварительного упора на характер термина «бремя»; если этот мотив вообще должен быть развернут, то это может случиться только «в минорной тональности», чтобы так отвлечь внимание от лирического героя. Бродский возвращается к этим мыслям в эссе о Цветаевой и Одене, поэтах, которые представляют ему чистейшую сущность элегии, от имени которых он поднимает собственный хвалебный голос на ноту выше, даже выше, чем в «Меньше единицы». Здесь следует вспомнить, что по мнению Бродского, Цветаева и Оден осуществили множество актов самотворения посредством самоуничижения в их знаменитых стихах соответственно – Рильке («Новогоднее») и Оден («Памяти У. Б. Йейтса»).
Опасность «самовозвеличения», сопровождающая любое упоминание о личном изгнании, преобразовывается ими в бескорыстное созерцание духовного exslium, и в котором мы пребываем, являясь свидетелями кончины великого поэта. «Лирический» элемент (т.е. личная потеря любимого человека) ускользает от «метафизического» элемента (темы смерти, как универсального пересечения границ) для производства дистиллированной сущности элегии, которую Бродский называет «наиболее развитым жанром в поэзии» (Меньше, 195).
Бродский наиболее откровенен, когда говорит о связи физического отчуждения (изгнания) и поэтического отчуждение (элегия) в анализе Цветаевского лирического героя «Новогоднего поздравления». Заставив себя смотреть на мир, который покинула душа Рильке, и на его смерть, чтобы «дать здесь картину мира глазами его покинувшего»,
она развивает способность «взглянуть на себя со стороны» (Меньше, 216), и чтобы отвести от себя горе, став другой. Эта стратагема, как подтвердит с готовностью любой читатель, суть типичный троп Бродского par excellence. Цветаева переворачивает столы привычных знаний или читательских ожиданий, творя из нас изгнанников, застрявших здесь и сейчас в этом месте, когда душа Рильке блуждает в запредельных эмпиреях.
Это смелый шаг с ее стороны, поскольку мы привыкли оплакивать умерших, представляя себе их, как потерю с нашей точки зрения, печалясь по поводу изгнания иной души из этого мира (т. е. бельканто, «эгоцентрический» элемент, которого так боится Бродский). Цветаева, которая, несомненно, обладала чудовищных размеров эго,
предупреждает эту возможность, отделяя себя от других скорбящих и позиционируя это «я» как глаз «видящего все это Рильке» (Меньше, 219).

Бродский придает первостепенное значение этой строфе:

«… Предположение, что навык отстранения - от действительности, от текста, от себя, от мыслей о себе, являющийся едва ли не первой предпосылкой творчества и присущий в определенной степени всякому литератору, развился в случае Цветаевой до стадии инстинкта. То, что начиналось как литературный прием, превратилось в форму существования… отстранение является одновременно методом и темой этого стихотворения.» (Меньше 219, 21, выделено мной).

Давайте теперь более подробно рассмотрим, как понятие изгнания преображается в элегиях Одена и Бродского. Беглый просмотр дает следующие тематические и композиционные сходства: (1) каждое стихотворение разделено на три взаимодополняющие части с четким развитием от первой до последней; (2) каждое рассказывает о смерти в январе другого поэта; (3) каждое использует преимущества рифмы, чтобы «приручить» чувство утраты; (4) каждое сочетает в себе элементы традиционной пасторальной элегии и любовной лирики с описаниями современного городского пейзажа; и (5) каждое сознательно располагает себя вне понятия национального поэта («барда») и национальной элегической традиции.Оден начинает «элегию десятилетия» (Хайнс, «Поколение Одена», 351) с описания не умирающего Йейтса, а мира, который реагирует на эту смерть:

Он исчез глухой зимней порой:
Ручьи замерзли, аэропорты почти опустели,
И статуи в парках потеряли форму под снегом;
Ртуть упала во рту умирающего дня.
О, все инструменты согласны –
День его смерти выдался темным и холодным.

Первый глагол в стихотворении – эвфемизм, то, что де Ман назвал бы prosopon – «маска» или «лицо», которое ходит вокруг да около слова, но не называет его («Лирический голос», «Лирическая поэзия», 57). Оно тесно связано с последним восклицанием «О, все инструменты согласны», напоминающим троп апострофа, риторического обращения, которое связано с более древней, более «риторической» традицией. Другими словами, хотя стихотворение якобы о смерти Йейтса, на самом деле это не так. Сказать, что поэт исчез, значит сказать, что он уехал куда-то еще, например, что он эмигрировал. Атрибуты смерти, вместо того, чтобы описывать мир сей, относятся к замершим ручьям, опустевшим аэропортам и заснеженным статуям. Даже риторика Одена, внезапное появление ямбической каденции в «О, все инструменты согласны», звучит замогильно, словно традиционное участие природы в смерти поэта с такой точки зрения в истории литературы суть слишком сознательная и неуклюжая условность, не более чем попытка откалибровать по термометру нашу потерю. Отсюда следует то, что несуществующее в строке «День его смерти выдался темным и холодным», не является, несмотря на формулировку, фактом того, что поэт умер (он просто «исчез»0 на традиционном языке элегии («высокий штиль»). Язык, кажется, говорит Оден, больше не звучит правдоподобно: тяжелое, аллитерационное биение «р» слишком близко к органному басу погребальной панихиды.
Чтобы эти замечания не походили на праздную игру звукового восприятия поэзии, приведу цитату из самого Одена о том, как его стихотворение изображает Йейтса. В 1964 году в письме Стивену Спендеру Оден писал: «Я не могу сказать ни слова об У. Б. Йейтсе, потому что не по его вине он стал для меня символом моего собственного дьявола подлинности, всего, что я должен попробовать исключить из своей поэзии – ложные эмоции, напыщенную риторику, ничего не значащую звучность» (Осборн, У. Х, Оден, 280; выделено мной).

Чтобы застраховать эту свою «одентичность», Оден заговорил голосом Йейтса, который он ценит, но от которого он также чувствует необходимость дистанцироваться из-за своей склонности к «ложным эмоциям» и «раздутой риторике, и окружает эти качества в своей элегии легким оттенком пародии. Только посредством пародии может
настоящий Йейтс, тот самый, который исчез в конце января 1939 г., уберечься от опасностей «самовозвеличения».
Можно было бы ожидать, что двадцатичетырехлетний автор «Стихов на смерть Т. С. Элиота», мог не беспокоиться о влиянии, которое преследовало Одена. Бродский подтверждает подобные подозрения, рассказывая нам, как именно он сначала отреагировал на формальные особенности стихотворения Одена, с которым он столкнулся в антологии английской поэзии, присланной ему в ссылку московским другом:

Но по чистой случайности книга открылась на оденовской "Памяти У.Б.Йейтса". Я был тогда молод и потому особенно увлекался жанром элегии, не имея поблизости умирающего, кому я мог бы ее посвятить…, вскоре я понял, что даже его структура была задумана, чтобы отдать дань умершему поэту, подражая в обратном порядке собственным стадиям стилистического развития великого ирландца вплоть до самых ранних: тетраметры третьей - последней - части стихотворения. (Меньше, 361-62)

Здесь почти нет места пародии, сложным полемическим отношениям, на которые ссылался Оден, пытаясь отдать должное Йейтсу, не потеряв собственный голос.

«Вскоре я понял, что даже его структура [стихотворения] была задумана, чтобы отдать дань умершему поэту… .и великому ирландцу… подражая в обратном порядке собственным стадиям стилистического развития»,

на первый взгляд, упуская из виду раздражающий характер этого подношения. Неудивительно поэтому, что тон Бродского переносится и в это стихотворение, звучность и тяжеловесная красота которого, по крайней мере в этом начале, кажутся совершенно "на уровне":

Он умер в январе, в начале года.
Под фонарем стоял мороз у входа.
Не успевала показать природа
ему своих красот кордебалет.
От снега стекла становились у'же.
Под фонарем стоял глашатай стужи.
На перекрестках замерзали лужи.
И дверь он запер на цепочку лет.

Нас сразу впечатляет простой синтаксис строфы: только одно предложение выходит за пределы строки и нет ни одного придаточного предложения. Это крайне далеко от удивительно плотного, почти барочного синтаксиса, который Бродский явил еще в самых ранних произведениях. Причина, по-видимому, в том, что за предложением, построенным по образцу английского оригинала, следует русская строфа, где каждая строка представляет собой замкнутую в себе мысль. Бродский, возможно, также усиливает идею пограничных пересечений (следовательно, изгнаний) формальным образом: точно так же, как предложение и граница совпадают, так же и каждая мысль реализуется посредством «порогового» образа (мороз у входа, балет на сцене, окна в обрамлении снега, перекрестки отражаются в лужах, закрывающаяся дверь и др.). Все эти пороги, конечно, вырастают из унаследованной ими иронии первой строки: конец жизни наступает в начале нового года, и разница между тем и другим – это перерыв, пауза для вздоха, невидимый шаг вперед или назад. Схема рифм Бродского (AAABCCCB) формально столь же сложна, как и строфа Одена, где рифм нет. Однако у него здесь нет неточных или рифм с переносом в следующую строку, которые часто всплывают в творчестве Бродского в минуты экзистенциальных сомнений и иронии, и все рифмованные слова, за исключением uzhe (у’же, тоньше), являются существительными – еще одна редкость. Vers libre Одена Бродский противопоставляет пятистопный ямб – размер, который «на протяжении большей части двадцатого века . . соперничал с четырехстопным ямбом» по популярности среди русских поэтов (Шерр, Русская поэзия, 52), вцелом давая эффект простоты и величия. Ясно, что Бродский еще не чувствует, что просодические структуры его языка в этом элегическом контексте рискуют превратить его предприятие в преувеличение или «раздувание риторики». Заметное присутствие соседней рифмы, что, конечно, звучит почти пародийно на современном английском языке, только добавляет стихотворению акустического великолепия (т. е. «звучность» не воспринималась, как «пустота»). То же самое можно сказать об аллитерационных эффектах: «кр» в «ему своих красот кордебалет» и особенно «ст» в «От снега стекла становились»» и продолжение
«Под фонарем стоял глашатай стужи» – кажется, объявляют заранее имя поэта («Томас Стернз») в третьей части. В первой строфе Одена есть три примера того, что можно назвать образным языком: каламбур – «мертвая зима», «бесформенность» заснеженных городских статуй и поразительное «Ртуть упала во рту умирающего дня (способ измерения температуры, когда термометр держат во рту. Прим. переводчика АС), эту строчку Бродский отмечает отдельно. Более замысловатые конструкции Бродского, напротив, несмотря на «крутость» события и ритмики, скрывают определенную избыточность, особенно образ балета и совершенно эпиграммное «И дверь он запер на цепочку лет». Возможно, потому, что Бродский пишет по-русски о смерти зарубежного поэта, возникает ощущение полноты, равновесия между формальными и семантическими признаками, тогда как те же самые особенности у Одена предполагают опустошение традиции. Бродский, по сути, как Цветаева в «Новогоднем. может оживить местную элегическую традицию, делая ее совершенно неузнаваемой:

«Вероятно, неизбежность этих издержек, этого, в конечном счете, самооплакивания, граничащего порой с самолюбованием, может — и даже должна быть объяснена тем, что адресатами были всегда именно собратья по перу; тем, что трагедия имела место в отечественной литературе, и жалость к себе была оборотной стороной фамильярности и следствием возрастающего с уходом всякого поэта и без того свойственного литератору ощущения одиночества. Ежели же речь шла о властителе дум, принадлежащем к другой культуре (например, о смерти Байрона или Гете), то сама «иностранность» такого объекта как бы дополнительно располагала к рассуждениям самого общего, абстрактного порядка, как то: о роли «певца» в жизни общества, об искусстве вообще, о — говоря словами Ахматовой — «веках и народах». » (Меньше, 196–97)

Ежели и есть разница в этих двух элегиях, так это в добавленном побуждении, унаследованном стихотворением Бродского. Это прочтение подтверждается и усиливается по мере развития двух стихотворений. Оден придерживается тона нарочитой сдержанности и иронии: жизнь, олицетворенная дикими, бессмысленными волками и «сельской рекой» второй строфы, продолжается, даже когда великий человек умирает. «Языками траура», то есть слова оставшихся: «Смерть поэта [скрыта] от его стихов». Оден не проявляет никакого интереса ни к состоянию души Йейтса, ни к ее нынешнему местонахождению (это было бы слишком «йейтсовским» жестом); рассказчик остается неизменно привязанным к тому, что происходит здесь и сейчас. Городской пейзаж первой строфы вновь появляется в строфе III, но в этом случае городские метафоры относятся именно к поэту и к отсутствию того, что когда-то было мощной, притягательной личностью:

Провинции его тела восстали,
Площади его разума опустели,
Тишина вторглась в пригороды,
Поток его чувств иссяк: он стал своими почитателями.

Ибо для Одена важен порог, на котором человек «становится его поклонниками», поэт – его стихами. И этот порог открывается только при полном отсутствии людей и предметов с одной стороны, например: пустые площади, тихие пригороды и иссякший поток. Процесс эмиграции/ изгнания завершается в строфе VI

Теперь он рассеян среди сотен городов
И полностью принадлежит незнакомым привязанностям,
Чтобы найти себе счастье в незнакомом лесу
И быть наказанным по другому кодексу совести.
Слова мертвеца
Меняются в сути живущих.

когда поэт «рассеян среди сотен городов» и отдан исключительно миру «инаковости», который уже не его – незнакомые привязанности», «счастье в другом лесу» и с «другим кодексом совести». Воспевание поэта Оденом, по крайней мере пока, анти-цветаевское; мы не видим, что поэт видит, как душа Йейтса видит нас. Вместо этого Йейтс «становится» этими стихами (то, что он сам сказал в своих стихах о Византии), но в процессе написания, когда активное, сложное, протеевое «я», породившее стихотворение, в некотором смысле, изгнано из него, и больше не имеет права голоса то, что могут означать его слова. «Слова мертвеца /Меняются в сути живущих». Бродский, как и Оден, поднимает Горацианскую тему поэтического, или мирского бессмертия – то есть тему словесного «монумента», живущего в этом мире после смерти поэта. Но, в отличие от Одена, он не против упомянуть не секулярный аспект этого бессмертия. Здесь следует отметить, что Одену в 1939 году поднадоело символистское наследие Йейтса с многочисленными «диалогами с душой».Бродский, однако, пишет в 1965 году, в мире, жаждущем высших ценностей теперь уже далекого Серебряного века. Желая бороться с поверхностным, поддерживаемым государством атеизмом, он в другом контексте отмечает, что «его повторное введение слова душа «dusha» в русский поэтический лексикон, в серьезных и «беспартийных» рамках, возможно, является его величайшим достижением, как поэта» (Лаутербах, «Гений в изгнании», 434).

Так, когда Бродский говорит в третьей строфе:

Без злых гримас, без помышленья злого,
из всех щедрот Большого Каталога
смерть выбирает не красоты слога,
а неизменно самого певца.

– он проводит такое же различие между жизнью и искусством, бардом (певцом) и его «почерком» или стилем (красоты слога), как Оден. Но именно в этот момент видения умирающего Бродским и Оденом разделяются. В последних двух строфах первого стихотворения цикла Бродский пишет виртуозный сценарий того, как это будет ощущаться, выглядеть и звучать для души великого поэта, покинувшего этот мир. Обратите внимание, что наш угол зрения направлен, за исключением последней строки V строфы, целиком на удаляющегпся Элиота, и что мы, а-ля цветаевский рассказчик, отправились с ним в его путешествие:

На пустырях уже пылали елки,
и выметались за порог осколки,
и водворялись ангелы на полке.
Католик, он дожил до Рождества.
Но, словно море в шумный час прилива,
за волнолом плеснувши, справедливо
назад вбирает волны, торопливо
от своего ушел он торжества.

Эти стихи, независимо от роли в них оденовского оригинала, носят метафизический характер поэзии высшего порядка. Четвертая строфа разбивается на два четырехстрочных предложения: в первом мы видим детали рождественского праздника (еще один порог [porog], что, конечно, символизирует чудо божьего слова, ставшего плотью), до которого Элиот, верующий англиканец, «дожил» («Католик, он дожил до Рождества »); во второй мы видим уже умершего поэта, или, предположительно, его душу, оседлавшую отливные волны от его «торжественной победы» (torzhestvo). Действительно, вся строфа сама по себе имеет форму волны с гребнем в центре, на разрыве между До Рождества и Но. Последняя строчка – «торопливо/от своего ушел он торжества» – принадлежит лично Бродскому: трогательная, «русифицированная» версия более прозаичного Оденовского «он стал своими почитателями».
Душа Элиота сливается с животворящим движением моря, которое «справедливо» отзывает свои волны с берега, предполагая, что в этом процесс есть божественная интенциональность или сущностная Герметичность. Оденовский Йейтс сливается со своими поклонниками и тем самым исчезает, по крайней мере, как отзывчивое «я»; Элиот Бродского оглядывается на свое творение, в тот момент, когда оно уносится волной времени.
Во 2-й части каждого стихотворения присутствует образное («аллегорическое» в случае Бродского) высказывание об отношении поэта к своей стране или странам. Эти заявления функционируют, как промежуточные или поворотные моменты элегических событий; с ними наше внимание на мгновение останавливается и переключается от буквального факта смерти в первой части до триумфальных катарсических ритмов части третьей. Примечательно, что Оден отходит от vers libre начальных строф, начав почти незаметно использовать «Йейтсовскую» неточную рифму (еще один иронический фильтр). Возможно, он говорит, что лирические элементы, мелодии в элегической традиции должны быть разрушены, снижены (через пародию), прежде чем их можно будет собрать заново. Поэт должен быть вычищен из стихов (что произошло в части 1) прежде, чем его поэзию можно воспевать. Ответ Бродского – модифицированная версия сонета Петрарки, что, естественно, более формально сложно и сохраняет возможности флективного языка.
Оден называет Йейтса «глупым, как мы», вероятно, потому, что последний в какой-то момент и на каком-то уровне верил в свою личную мифологию и умышленно размывал границы между жизнью и искусством. Эта ошибка, в свою очередь, привела к тому, что Йейтс, как и молодой Оден, теперь самокритично оглядывающийся на период жизни, когда он увлекался марксизмом – постулирует причинную связь между поэзией и политикой. Но к 1939 году, когда мир стоял на пороге новой великой войны, Оден может сказать на полном серьезе, что «поэзия не приводит ни к чему» – позиция, которую Йейтс, со своим ирландским национализмом (хотя и осложненным различными противоречивыми чувствами), мог видимо не придерживаться. Таким образом, «Безумная Ирландия» могла «навредить [поэту] поэзии», но эта поэзия не причиняла вреда и, если уж на то пошло, могла утешить Ирландию. Это эмоционально низшая точка элегии Одена, его глубокое экзистенциальное отрицание символистского этоса и всего, что это означает.
Наследие Йейтса было основано на лжи – «в приходе богатых женщин [например, леди Грегори] физический распад / Ты сам», замышлявшее бессовестный заговор для отождествления поэтических истин с историческими. И все же – и здесь Оден исподтишка начинает избывать свое отчаяние – искусство Йейтса каким-то образом не скомпрометировано ложью, на которой оно было основано: его «дар пережил все это». К концу этой короткой десятистрочной части нам удалось, пожалуй, как и Одену в январе 1939 года, писавшему об Англии из Америки, дистанцироваться от истории, мира и высокой модернистской логики (поэты могут быть пророками), которая приводит этот мир к войне, и начинает sotto voce вполголоса говорить о выживании и благодати. Поэзии не имеет смысл d'etr выходить за рамки самой себя; это всегда и только «способ, которым происходит, рот» – то есть бестелесный голос – и по этой причине «она выживает». Оден наконец-то готов к рифмованным тетраметрам заключительной части. Бродский, как уже отмечалось, не вступает в полемику с адресатом стихотворения Т. С. Элиотом в России в 1965 году, как Оден с Йейтсом в году 1939.
Оден покинул Англию, чтобы избежать врожденного традиционализма и национализма в приходе богатых женщин, и физического распада, все это он связывал с Йейтсом. Англо-ирландская политическая напряженность стала причиной большей части поэзии Йейтса, особенно «страшная красота» такого произведения, как «Пасха, 1916 г.», была именно сущностью мировоззрения поэта-пророка, которого Оден, теперь посторонний, проживающий в Америке, хотел бежать. Но для Бродского, Элиот был одинаково иностранцем, даже если его считали американским эмигрантом или гражданином Великобритании. Лишь много позже, надо полагать, Бродский полностью воспринял ироничный, обратно пропорциональный, но симметричный контраст между Элиотом, натурализованным британским подданным и Оденом, натурализованным американским гражданином.
В любом случае, как мы видели, точка зрения Бродского в этом стихотворении 1965 года не та же самая, что в его эссе об Одене 1983 года. Отсюда у Бродского во втором стихотворении цикла не содержится никакой испепеляющей иронии и отчаяния, присущих ее аналогу. Нет ничего, что, например, соответствовало бы стилистическому происхождению «глупых, как мы» или горького смирения «поэзия ничего не может сделать».
Вместо этого сонет Бродского представляет собой торжественную пантомиму или игру теней: в октете две безымянные скорбящие женщины молча стоят у могилы поэта; в секстете аллегория расшифрована и их личности раскрыты: одна — Англия, другая – Америка. Потому что обе одинаково лишились поэта, и поскольку поэтическая идентичность Элиота является неопределенной, составленной из того и другого, он не принадлежит ни одной из них. Скорее, он становится – как сам Бродский – гражданином республики слов с серьезностью, «граничащей» не с какой-то отдельной страной, но с «миром» (на краю земли): «Но каждая могила – край земли».

Оба цикла завершаются третьим стихотворением, содержащим «exegi monumentum» (Горацианский подтекст прямо упоминается у Бродского) адресату стихов. Это также первый случай, когда соответствующие краски стихотворения смешиваются. Авторы подошли к этому моменту катарсиса и воспевания разными путями: Оден, встревоженный инсайдер, в данный момент находится за пределами Англии и ее политики, хотя, вечный скептик, он не может игнорировать то, что скрывается за ним:

В кошмаре мрака
Все псы Европы лают
И живые нации ждут,
Каждый изолирован в своей ненависти.

(поскольку достойного перевода стихотворения нет, мы вынуждены привести подстрочник здесь и ниже. Прим, переводчика АС)

Бродский, молодой поэт, маргинал и изгнанник в своей стране, бросает восхищенный взгляд на Элиота со своего не столь красивого далека. Оба стихотворения выражают торжество в одинаковых четырехстопных хореях и в схеме рифм (аабб). Оба смягчают суровость зимних городских пейзажей путем введения пасторальных элементов. Оден, по сути, возвращает смысл «стиха» к его латинской этимологии (versus = «борозда»):

Фермерством стиха
Сделай виноградник проклятия

И Бродский, шутя рассуждает об урожае urozhai репутации социалистического реализма, сообщая поэту, что ему не нужно бояться жатвы времени даже в его самом первозданном облике:

Томас Стерн, не бойся коз.
Безопасен сенокос.

И все же, несмотря на многочисленные формальные совпадения и заключительные ноты торжествующего лиризма, между двумя стихотворениями сохраняется коренное различие. Оден, оказывается, как бы изначально неспособным сделать положительное заявление о силе искусства, не уточняя его предварительно ссылкой на трагические истоки: поэт должен следовать истине «до самого дна ночи», прежде чем он сможет «убедить нас радоваться»; «исцеляющий источник(и)» должен возникать «в пустынях сердца»; и в конечном итоге «свободный человек» должен научиться праздновать в «тюрьме наших дней».

В пустынях сердца
Пусть забьет исцеляющий источник
В тюрьме наших дней
Научите свободного человека воспевать.

(В этом отношении Оден, несмотря на свое предварительное намерение дистанцироваться от предмета, интригующе близко подходит к сути трагического прозрения раннего Йейтса. А может быть, все-таки именно в этом дело?)

Хотя Бродский, безусловно, один из самых ироничных и сомневающихся из современных русских поэтов, этот дух скептицизма отсутствует в заключении его элегии. Поэт, как и любовь, должен навсегда покинуть этот мир –

Так любовь уходит прочь,
навсегда, в чужую ночь,
прерывая крик, слова,
став незримой, хоть жива.

но этот уход – это больше, чем смерть, с последствиями там, как и здесь. Любви может быть не видно, но она где-то есть. Бродский, кажется, способен в своем последнем упоминании о крае утвердить то, что Оден не мог: мы называем потусторонний мир «царством тьмы» только от зависти, потому что он закрыт для нас, и что мир, подобен лире (ср. «Шум шагов и лиры звук / будет помнить лес вокруг»). Он будет продолжать звучать музыкой Элиота и, следовательно, «помнить» ее так же, как тело чувствует прикосновение любимого человека после того, как тот ушел.

Ты ушел к другим, но мы
называем царством тьмы
этот край, который скрыт.
Это ревность так велит.

Будет помнить лес и луг.
Будет помнить все вокруг.
Словно тело - мир не пуст! -
помнит ласку рук и уст.
alsit25: (Default)
4

Изгнание, элегия и «Одено-тентичность»
в «Стихах на смерть Т. С. Элиота» Бродского.

Чтоб мы не думали, а вывод суть такой:
Влюбленные желают одного –
Инаковость себе вернуть порой.
Возможно, невозможно быть собой.

                          У. Х. Оден «Сам с собой»

  «Тема смерти – лакмус поэтической этики – пишет Бродской в эссе об Ахматовоай 1982 года, – жанром «In memoriam» часто пользуются для выражения жалости к себе, для упражнений в метафизике, доказывающих подсознательное превосходство уцелевшего перед павшим, большинства (живых) перед меньшинством (мертвых). У Ахматовой нет этого и в помине» (Меньше, 50).
Это утверждение, как оказывается, само по себе является своего рода лакмусовой бумажкой для собственной этики и эстетики автора. Версии этого заявления появляются снова в стратегические моменты в главных его эссе о Цветаевой и Одене, и занимают центральное место, играя концептуальную и конфигурационную роль, в нескольких лучших элегиях Бродского. И все же жанр «In memoriam» не всегда занимал почетное место в творчестве Бродского.
  Как мы видели в элегии о Донне, различные биографические и другие типологические элементы, должны были сойтись воедино прежде, чем мог родиться метафизический стих. Только когда границы, символизированные смертью поэта, были стерты вместе с границами национальной поэтической традиции, только тогда, когда вопросы изгнания, физического или духовного, и элегии стали продолжением друг друга, такое и смогло случиться ряд ранних текстов выдвигают на первый план этот процесс, начиная с элегии Донну, но, возможно, самое яркое произведение было написано в январе 1965 года, когда молодой Бродский находился в ссылке в далекой северной станице Норинской (Архангельская губерния). Учитывая время и место написания, «Стихи на смерть Т. С. Элиота» важнейший текст не только в творчестве Бродского, но и в истории постсталинской русской поэзии. В нем поэт сознательно демонстрирует то, что станет основным принципом его зрелой ars poetica: он воспринял «язык плача» и элегическую форму одного западного поэта (Одена) ,  чтобы говорить о смерти другого (Элиота) и, таким образом, «вычесть смерть поэта… из его стихов».  Он выходит из родной традиции, чтобы заново изобрести ее. Напомним из предыдущей главы, что Бродский начал присвоение английской поэтической традиции с Донна. Как и почему он увлекся другими англоязычными поэтами, прежде всего Оденом, является темой настоящей главы. Но прежде чем перейти к вопросу о поэтических заимствованиях, необходимо сказать слово и о своеобразном (и запоздало романтическом) взгляде Бродского на язык и национальный характер. Английский и русский утверждает Бродский имеют разные морфологические, семантические и синтаксические формы, и эти различия оказывают прямое влияние на содержание поэзии, которую соответствующая традиция творит. Каждый язык имеет свою «индивидуальность», и эта индивидуальность лежит в основе всего, что говорится посредством языка. Бродский, оказывается, тяготел к английскому по причинам, которые были одновременно этическими и эстетическими, Русский язык оказался «изумительно гибким языком, способным передать тончайшие движения человеческой души» с изумительно гибким языком, способным передать тончайшие движения человеческой души», но сама его тонкость, ее склонность к тому, что поэт, используя английское выражение loose ends," «непристроенность», оставляет его открытым для бесконечного морального компромисса. Вместо того, чтобы стать «настоящим сосудом цивилизации», страна этого языка «стала адом серости с убогой материалистической догмой и жалкими потребительскими поползновениями». (Меньше, 26).

(Любопытно, что многие мыслители утверждали бы обратное: в том виноват русский «максимализм» и неспособность найти историческую золотую середину или что средний класс нанес языку величайший ущерб). Английский же, по мнению Бродского, более «аналитичен» и менее «интуитивен». В английском труднее лгать или вообще быть этически неоднозначным. Вот почему, например, Бродский предпочитает говорить о смерти своих родителей по-английски: « Я пишу о них по-английски, ибо хочу, чтобы Мария Вольперт и Александр Бродский обрели реальность в «иноземном кодексе совести», хочу, чтобы глаголы движения английского языка повторили их жесты. Это не воскресит их, но по крайней мере английская грамматика в состоянии послужить лучшим запасным выходом из печных труб государственного крематория, нежели русская» (Меньше,460).

Идея, которую в любом случае было бы почти невозможно доказать, состоит не в том, что можно согласиться или не согласиться с Бродским, а в том, чтобы отметить его веру в априорность языка и что, так сказать, находится в самой его этической природе. Обобщения Бродского важны, потому что иначе трудно объяснить читателю, почему английский стал необходимым противоядием ложной букве советской действительности:

«У меня, по крайней мере, такое впечатление, что все пережитое в русском пространстве, даже будучи отображено с фотографической точностью, просто отскакивает от английского языка, не оставляя на его поверхности никакого заметного отпечатка. Конечно, память одной цивилизации не может — и, наверное, не должна — стать памятью другой. Но когда язык отказывается воспроизвести негативные реалии другой культуры, тут возникают тавтологии наихудшего свойства. Истории, без сомнения, суждено повторять себя: в общем-то, выбор у нее небогатый, как и у человека. Так утешайся хотя бы тем, что знаешь, жертвой чего ты пал, прикоснувшись к специфической семантике, имеющей хождение в столь отдаленном мире, как Россия. Губят тебя твои же концептуальные и аналитические замашки, например, когда при помощи языка анатомируешь свой опыт и тем лишаешь сознание всех благ интуиции. Ибо при всей своей красоте четкая концепция всегда означает сужение смысла, отсечение всяческой бахромы. Между тем бахрома-то как раз и важнее всего в мире феноменов, ибо она способна переплетаться. Эти слова сами по себе свидетельство того, что я не обвиняю английский язык в бессилии; не сетую я и на дремотное состояние души населения, на нем говорящего. Я всего лишь сожалею о том, что столь развитым понятиям о зле, каковыми обладают русские, заказан вход в иноязычное сознание по причине извилистого синтаксиса. Интересно, многим ли из нас случалось встретиться с нелукавым Злом, которое, явившись к нам, с порога объявляло: «Привет, я — Зло. Как поживаешь?» (Меньше, 30-31).

  Это представление об англофонном мире, как об убежище не только в космосе, но и также в «неприкаянности» самого языка, прямо приводит к проблеме присвоения, которая, prima facie, чревата всевозможным Блумианским подтекстом. Если поэтическое влияние «болезнь самосознания», и если каждый «сильный» поэт «обречен познавать свои глубочайшие стремления через осознание других «я»» (Блум, Тревога, 26-29), то Бродский по всем правилам должен был бы чувствовать себя в значительном затруднении.
  Ни один другой русский поэт постсталинской эпохи не является лучшим кандидатом для блумианской горячки с ее «историей беспокойства и карикатурой на себя, искажениями, извращениями, преднамеренным ревизионизмом» (Тревога, 30).
На самом деле читателям придется вернуться в 1930-е годы и в эпоху высокого модернизма Мандельштама, чтобы найти другого поэта, столь одержимого приручением иностранного языка и "другого", чтобы создать себе нишу, всегда, конечно, еще на обочине, в русле русско-советской литературы. «Русский язык» замечает Мандельштам в очерке «О природе Слова» (1922), «так же точно, как и русская народность, сложился из бесконечных примесей, скрещиваний, прививок и чужеродных [chuzherodnykh] влияний.

  То, что Мандельштам был еврей, чья семья пришла в Россию из Центральной Европы и чье поколение страдало от того, что поэт назвал в «Шуме времени» (1925), «врожденной косноязычностью» факты, не упущенные из виду Бродским, чей долг перед этим предшественником-аутсайдером, как мы видели, крайне велик. (см. Нокс, «Родство Бродского»). Однако вопрос об аутсайдере на этом не заканчивается, и в этом-то все и дело.
Если вспомнить, что Оден, источник Бродского в «Стихах на смерть Т. С. Элиота», сам был своего рода аутсайдером, который гнулся под бременем своего долга перед Йейтсом, и что Элиот, его адресат, был человеком, «который жил в условиях постоянного изгнания... как бы в изоляции или  одиночестве, которое он был вынужден выбрать» (Кермод, Аппетит, 109), тогда мы начинаем ощущать, насколько потенциально сложна проблема «скрещивания и инородных влияний» в этом  русском стихотворении, и для  элегической традиции, которую оно представляет.
  Оден, как мы знаем, убрал строфы в «1 сентября 1939 года», которые слишком напоминали слова Йейтса в «Пасхе 1916 года». Фактически, он боролся с присутствием Йейтса до момента, когда, по крайней мере, в этом случае, сдался, признав, что что-то недостоверное проникло в самую суть стихотворения, и это больше не может быть включено в его сборник стихов (Каллан, Карнавал, 156). 
  Побные аналогии можно провести между знаменитой, написанной по случаю  элегией Йейтса «Памяти майора Роберта Грегори» и Оденовской «Памяти У. Б. Йейтса». К тому времени, когда Оден эмигрировал в Америку накануне Второй мировой войны, он крайне боялся, возмущаясь, этого символического отпрыска «последних романтиков» («Кул Парк и Баллили, 1931» и голос Йейтса мог чревовещать издалека, против воли младшего поэта, так часто, что справедливо говорить о «своего роде одержимости».  (Каллан, Карнавал, 144).

  Позже, говоря о долге Дэя Льюиса перед Гарди, Оден писал: «Я хотел бы сказать то же самое о влиянии Йейтса на меня. Увы, я думаю, это было дурное влияние, и потому,  что весьма несправедливо, мне трудно простить  его» (Хэндли-Тейлор и д'Арч Смит, К. Дэй Льюис, v-vi; цитируется по  Каллан, Карнавал, 144). Интересно, знал ли все это Бродский, когда писал стихотворение в 1965 году, а затем прозаический панегирик Одену «Поклониться Тени» в 1983?  С одной стороны, Бродскому, похоже, удалось управиться с апломбом культурного конкистадора с призраком собственной запоздалости и эдиповыми демонами предыдущих традиций. Он редко открыто полемизирует с предшественником или пародирует его, особенно если жанр – элегия. Когда он заимствует темы, образы, да и размеры, каденции, строфические формы умершего учителя, скажем, Лоуэлла («Элегия: Роберту Лоуэллу») или Ахматовой (« Сретенье»), он проявляет своего рода возвышенную ловкость рук – его голос становится сильнее, когда он с любовью вспоминает голос мастера.
  Одно из величайших достижений Бродского, по-видимому, как он сам это понимает, и конечно, судя по коллективному отклику интеллигенции в России на его поэзию, заключается в том, что он открыл традиции, жизненность которых была приостановлена при сталинизме, и которые были либо недостаточно известны, либо преждевременно забыты. Насколько мы можем судить по его интервью, и письменным заявлениям, он, похоже, был чрезмерно обеспокоены тем фактом, что Донн, Оден или Милош «дошли первыми». Действительно, Бродский пошел дальше и заявил себя – причем демонстративно – отрицателем той тревоги, о которой пишет Блум (Нокс, «Близкие Бродскому», 383), и его заявления о случайных совпадениях звучат достоверно, хотя психоаналитический критик мог бы утверждать, что любые подобные заявления на самом деле являются «защитными механизмами» и, таким образом именно что доказывают наличие тревоги. С другой стороны, могло ли так случиться, что традиции (особенно англо-американские) изначально не принадлежали ему, и что, открыв этих поэтов для русских, Бродский не опоздавший, а скорее новичок?

  «
Сильные» поэты, когда-то «ephebes» (по терминологии Блума), всегда борются с предвестниками, но эта борьба гораздо менее полемична, когда иностранная традиция отца не ведет к позднему приходу сына в своей родной традиции. «Недонесение о преступлении» или «увиливание» (clinamen)ли «завершение» (tessera) исходной модели, работает лишь в Блумовской вселенной, где более поздний поэт, скажем, Оден, чувствует всю тяжесть на своем родном языке и в родной традиции –предшественников,  скажем, слова Йейтса. Но что станет с этим бременем и раздражающим вопросом приоритета в поэзии, когда сам образец подражания воспринимается, как слово, которое невозможно себе присвоить?
alsit25: (Default)
Стихотворение «Для школьного возраста» с эпиграфом МБ (Марине Басмановой) посвящено действительному или подразумеваемому адресату, и помещено в первой половине «Anno Domini», шестое из восьми стихотворений, даты написания которых варьируются от 1962 по 1965 год и тематика которых, несмотря на изощренные уклончивые приемы Бродского, по сути отражает лучшую сторону его любовной интриги. Здесь мы встречаем такие названия, как «Загадка для Ангела», «Ломтик медового Месяца», «Ты выпорхнешь, малиновка» и «Песни счастливой зимы». Последние восемь стихотворений в «Anno Domini^ больше озабочены уже нисходящей траекторией любовных отношений, иногда рассматриваемых при посредничестве классики или антиквариатного подтекста (например, «Ликомеду на Скирос» и «Эней и Дидона», и подразумевают треугольник, который вторгался в предыдущие сцены внутреннего спокойствия.
Эти стихи имеют более поздние даты написания, с 1967 по 1969 год. Название «Для школьного возраста» происходит от примечания к учебникам для советских школьников. Бродский предлагает решить одну из пресловутых школьных математических задач вроде «Если Иван отправляется из точки А с такой-то скоростью, а Катя отправляется из точки Б с такой-то скоростью, когда и где они встретятся?». К этому времени (предыдущее стихотворение датировано 17 мая 1964 года) поэт начал отбывать ссылку на севере. Он пытается как бы «провести вектор» к своей возлюбленной из места своего нахождения, и строки предстают, как хитроумная загадка в духе метафизической школы. Числа арифметической задачки становятся словами лирического стихотворения, и, переживая чувства, такие как «смятение» и «надежда», когда-то связанные с определенным временем и местом их любовной связи, лирический герой ведет линии мысли, где желанное пересечение приведет к созданию живого образа той, которая отсутствует. Как указывает словесный компас, это примеры каскадной игры слов, когда изолированный поэт, погружен в размышления и должен произвести расчет. Особенно в последней строфе видно телескопическое остроумие Бродского: каламбур на «в уме» (ср. «два в уме» при вычислениях), предполагает, что поэт пытается посредством умственной гимнастики накладывать математические термины на поэтические. Что актуально для нашей дискуссии – это то, что даже здесь, в этом раннем воплощении концепции Донна, конечный результат –razluka, расставание, а не воссоединение. Тем не менее, путники с фонарями, хотя и разделенные обстоятельствами, движутся и ищут друг друга. Они пытаются найти друг друга, даже если их усилия на данный момент недостаточны и математическая задача, то есть одиночество говорящего, остается неразрешенной.
Ситуация становится значительно сложнее в «Шести годах спустя». (Sem' let spustia), заключительном стихотворении в разделе «Anno Domini». Когда поэт вроде бы возобновляет отношений с «МБ» в знаменитом «Я обнял эти плечи»( 1962 г), первом стихотворении цикла «Anno Domini», то он суммирует эти чувства в ретроспективе «Шести лет спустя». Бродский не поставил дату в «Остановке в пустыне», но стихотворение было написано в начале 1969-го. Первоначальное русское название «Семь лет спустя», было изменено, когда Бродский понял, возможно, по настоянию своего переводчика Ричарда Уилбура, что юбилейная дата 2 января выпадет на вторник снова (деталь, упомянутая в первых строках стихотворения) через шесть, а не через семь, лет. Иногда во время перипетий Бродского с властью (январь 1963 – февраль 1964) появлялась тень Жираровского соперника/посредника, падая на беспрепятственную «линейность» желания поэта. Соперником был ленинградский поэт и друг Дмитрий Бобышев, и его роман с «МБ», родившей Бродскому единственного сына после его освобождения из ссылки в ноябре 1965 года, похоже, в это время достиг апогея. Чтобы определиться с датировкой стихов, следует принять, что этот жестокий «anno Domini» длился дольше календарного года (Бродский, оглядываясь назад, однажды утверждал, что действительно он длился с 1962 по 1972 годы, все последнее десятилетие в Советском Союзе), но, сконцентрировался в 1966 и, возможно, в 1967 году. Бродский сказал одному интервьюеру: «В то время [то есть в период его преследования и ссылки] у меня был первый и последний крупный треугольник в моей жизни. Menage а trois – обычное дело, двое мужчин и женщина – и поэтому мой разум был занят главным образом этим» (Бенедикт, «Бегство от предсказуемости», 14). Во всяком случае, именно так Бродский вспоминает этот эпизод в последних двух строфах «Шести лет спустя»:

Так долго вместе прожили без книг,
без мебели, без утвари на старом
диванчике, что — прежде чем возник –
был треугольник перпендикуляром,
восставленным знакомыми стоймя
над слившимися точками двумя.
Так долго вместе прожили мы с ней,
что сделали из собственных теней
мы дверь себе — работаешь ли, спишь ли,
но створки не распахивались врозь,
и мы прошли их, видимо, насквозь
и черным ходом в будущее вышли.

Кто-то может рискнуть предположить, что это, пожалуй, наиболее рассудочная математическая формулировка и интеллектуальное, насмешливое описание кончины любви во всей современной русской поэзии, и в этом смысле она несет в себе неизгладимый отпечаток метафизического стиха, а конкретно – метафору-близнеца циркуля Джона Донна. Первые четыре строфы «Шести лет спустя» (здесь не цитируется) пересказывают историю влюбленных, как они доросли до почти сверхъестественной близости, и как каждый, в Донновском смысле, двигался в полной гармонии с другим («Поэтому две наши души, которые суть одно»). Такие образы, например, как защита глаз от снежинок, когда ее ресницы, любовно охраняемые горстью ладони, порхают как бабочки – прекрасны и трогательны. Цитируя Донна из «Доброго утра» и «Всхода солнца», двое влюбленных сделали свою кровать центром, а стены их квартиры превратились в сферу, превратив их маленькую комнату во «все».
Но в первой строфе, процитированной выше (фактически строфа V), лирический герой рассказывает с законченной уклончивостью и парадоксальными рассуждениями, достойными английского мастера, как влюбленные слились в одну точку, и посторонний, другая точка, изначально образовывал с к ним перпендикуляр. То есть тень третьего «зависла» над ними, но могла еще не ворваться в их мир. «Линейность» желания, будь то соперник в любви или говорящий о ней, еще не «триангулировала». Однако, когда две точки, являющиеся одной, разделяются, образуется треугольник.
Читателю следует вспомнить, что для Донна это образ вращательного примирения, если смотреть сверху (Бог доброжелательно смотрит вниз со своего apex mentis, образованного соединением ножек циркуля) – а для Бродского, с его человеческой точки зрения, это образ горизонтальной боли и изоляции. Что-то зависшее выше и вне его контроля (это может быть деспотичный Бог в другом контексте) разрушило гармонию и заставило его попытаться понять, что произошло. К последней строфе две ножки циркуля «Прощания» стали двумя половинками двери, дверей, которые нельзя было открыть по отдельности (т. е. по одной створке, или по половине) и поэтому ставшие символом кажущейся неприкосновенности частной жизни их маленького мира. Но даже это как-то по-другому, ибо влюбленные – это скорее души или «тени», чем тела, и в результате они попадают в будущее трагического разделения как неподвижные точки вечного равнобедренного треугольника. В оригинале, они проходят через двойную дверь
(подразумевается, что они полностью вышли из сферы общего опыта) и выходят в будущее посредством «черного хода», что можно понимать, как нечистоплотный обман измены с соперником.
Эта адаптация евклидовой геометрии как основы тщательно продуманной метафоры – не единичный случай у Бродского. Он вернется именно к этой терминологии – «треугольник», «перпендикуляр», «воставь», «быть восстановленым», «две точки» в длинном стихотворении (Пенье без музыки, 1970) в «Конце прекрасной эпохи» (1977), его следующем сборнике (КПЕ, 75-82). Все эмоциональные координаты его отношения с другой женщиной (Фэйт Вигзелл), сокрытые под выражением лица задумчивого профессора математики, дают, пожалуй, наиболее развернутую и трудную трактовку.
Первое полное предложение стихотворения тянется более пяти строф и двадцати строк. Между первой строкой, когда лирический герой воображает, как любимая вспомнит его «в краю чужом», и двадцатой, где утверждается, что она возглавляет «толпу нулей» – образ пустой перспективы их разлуки (в 1970 г. Бродский еще жил в Ленинграде, а Фейт Вигзелл жила в Англии), мысли претерпевают удивительную цепочку мутаций, и каждой способствовали цветаевские переносы, тире, круглые скобки и вездесущие ловушки придаточных предложений. Трудно «следовать» за Бродским по этим горным тропам, но это то, что он, уже закоренелый парадоксалист, требует.
Признаки «метафизических» особенностей в его поэзии все больше поселяются в его синтаксисе, что, вероятно, навеяно ему и Донном, и Цветаевой, но он поднимает их к новым высотам. Соответственно, треугольник стал метафорой фактического, физического разделения (не «будущее», а «настоящее»). Тогда как у Донна возлюбленная остается на месте, пока поэт п первым уходит от нее, затем возвращается и теперь оба любовника зафиксированы как отдельные точки. Расставание (razluka) представляет собой прямую линию (priamaia) восстающую перпендикулярно между ними. Единственное, что движется – это их взгляды, они смотрят вверх с разных – опять же горизонтальных – точек зрения на вершину перпендикуляра: это заоблачный грот (zaoblachnyi grot ) или беседка в тучах (besedka ν tuchakh ) – их единственное возможное место встречи, но и оно не от мира сего. Следовательно, данные в жизни («вот то, что нам с тобой ДАНО») – это три угла, соединение которых, как это ни парадоксально, является залогом земных мук и неурядиц («Разлука / есть сумма трех углов, / а вызванная этим мука / есть форма тяготения их / друг к другу»). Препятствием для желания является не конкретный соперник, а нечто большее, например, сам мировой порядок. И в другом месте стихотворения Бродский вызывает этот треугольник, снова ссылаясь на Евклида и, возможно, пародируя платонизм Донна (например, совершенство круга), что суть не что иное, как «форма [их] брака» (forma braka). Действительно, он настолько хорошо осведомлен о происхождении своей ментальной конструкции и своих запутанных отношений с ней, что, с готов признать ее возмутительно драгоценный, почти средневековый привкус: «Схоластика, ты скажешь. Да». (КПЕ, 81). В конце концов, истина современной «схоластики» Бродского состоит в том, что вершина треугольника не объединяет движения влюбленных, а фиксирует их на противоположных сторонах перпендикулярной плоскости (ср. двойную дверь в более раннем стихотворении, что вскоре оказалась стеной реального изгнание/ссылки); spiritus, исходящий от Бога Донна, с другой стороны, расположен на восставленной оси любви, «уверяя» свой объект любви, что желание будет подталкивать и вытягивать в идеальном напряжении «кругового» и «линейного» (т. е. окружность + радиус) до того возвращения домой, когда линии снова сойдутся в точку.
Усилия Бродского как метафизика и поэтического Евклида, безусловно, еще не исчерпали себя, но он практически в одиночку изменил траекторию современной русской поэзии и при этом познакомил образованную читающую публику с уникальными стихами, которые она не скоро забудет. Давайте завершим эту главу последним примером. По моему мнению, это один из величайших акробатических трюков Бродского в донно-евклидовом стиле, возможно, не случайный, но одно из самых трогательных и проникновенных его произведений. Он прощается с женщиной с инициалами «ТБ» (Татьяна Боровкова), с подругой, которая недавно погибла в результате крушения лодки в Финском заливе. Он спрашивает ее, теперь небожительницу, стоит ли вообще пытаться передать ту бурю чувств, которую вызвала ее смерть. Последние две строфы (Бродский вообще один из самых сильных мастеров финалов в русской поэзии) представляют собой «римскую свечу» (ракету для фейерверка) ускоренной эмоциональной модуляции, интенсивного метафизического размышления с удивительно изобретательными рифмами (достойных лучших произведений Маяковского). Также уместно заметить, что в них заключено трогательное «Спи же» (Spi zhe) из стихотворения Донна. Кто сказал, что игра слов не может быть одновременно глубоко интеллектуальной и страстно живой? Конечно, не поэт или читатель «Памяти Т.Б. 1968 г.):

Стоит ли? Вряд ли. Не стоит строчки.
Как две прямых расстаются в точке,
пересекаясь, простимся. Вряд ли
свидимся вновь, будь то Рай ли, Ад ли.
Два этих жизни посмертной вида
лишь продолженье идей Эвклида.

Спи же. Ты лучше была, а это
в случае смерти всегда примета,
знак невозможности, как при жизни,
с худшим свиданья. Затем что вниз не
спустишься. Впрочем, долой ходули —
до несвиданья в Раю, в Аду ли.
alsit25: (Default)
Это один из самых трогательных плачей во всей русской поэзии. Тело и душа разлучены навсегда (и Бродскому пришлось перенести эту ситуацию Ура Вавилонского на английскую землю, чтобы напомнить российской аудитории о том, что она собой представляет в исторической слепоте), и больше не видимы. И все же этот апофеоз одиночества оборачивается сам по себе и незаметно, навыворот, прекрасной метафорой (причудливым образом?) снегa, как иголки и нитки, пожалуй, самого важного лейтмотива в стихотворении. Бродский возвращается к инвентарю домашнего быта, чтобы дать окончательный комментарий о том, как небо и земля, Божьи тело и душа сшиты вместе, пусть и эфемерно, падением игл снега. Поскольку мы никогда не сможем познать суть, даже если она крайне важна для нас, как Донн для Бродского, все, что у нас есть вместо духовного ekstasis – это образы словесных швов, сами слова, страница за страницей, как снежинки-иголки, «летят туда…отсюда!». Вполне уместно сказать, что Бродский, возможно, унаследовал концепцию шитья от Ходасевича , поэта наиболее близкого метафизике в русской традиции, и который в одном из поздних стихотворений «Без слов» в своем первом большом сборнике («Путем зерна») сравнил свою жизнь с серией стежков, положенных на тонкой ткани бытия рукой Божией. В конце, что знаменательно, лирический герой стихотворения Ходасевича переворачивает ткань посмотреть, как переплетаются швы с изнанки – узор жизни и на стежки на другой – узор смерти (см. Бетиа, Ходасевич, 157).
В любом случае, стихотворение Бродского заканчивается не глухим звоном колокола в третьем лице и не прямой речью уходящих душ, а обуздывающим себя оратором, голосом самого поэта, чье запоздалое вступление в дискурс сигнализирует о переходе от монолога к диалогу.
Размышления о смерти Донна породили этого оратора, который объявляет о своем приходе графически (новая строфа). До этого момента, напомним, повествование велось сначала через все ведающую камеру глаза, а затем через монолог души Донна. Теперь Бродский-оратор задает первый вопрос: «Ведь если можно с кем-то жизнь делить,
то кто же с нами нашу смерть разделит?» и мучительно обращается к своему герою единственный раз за стихотворение: «Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь».
Можно сказать, что это место стихотворения суть формальный повод, чтобы осознать момент слияния английской традиции с русской, когда человек, фигурально говоря, говорит под звук ровного дыхания другого. Бродский в манере, которая станет характерной для его «поэтики вычитания», не включил в эту элегию ни одной детали о России или о себе. В другом месте он выразит лишь презрение к тем поэтам, которые используют смерть другого для «самовозвеличения», «автопортрета». Как бы то ни было, не будет лишним сказать, что за этим стоит отсылка к бедственному положению русской поэзии, и что отражено в полную силу в заключении:

Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет.
Со всех концов. Уйдет. Вернется снова.
Еще рывок! И только небосвод
во мраке иногда берет иглу портного.
Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь.
Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло.
Того гляди и выглянет из туч
Звезда, что столько лет твой мир хранила.

Жизнь полна дыр, главная из которых – смерть. И поэта, перефразируя Мандельштама, интересует не то, что находится в середине бублика, а то, что в его те(к)стобразной окружности. Он подобен Акакию Акакиевичу, у которого по экзистенциальному определению шинель отнята произволом мирового порядка. Будь он, как Йейтс, кто видит больше предприимчивости в хождении обнаженным, чем в расшивании лирической шинели увядшими мифологиями, или , опять же, как Мандельштам, дерзкий современник Москвошвея, чья шуба неловко топорщится на нем, все равно его единственная месть, и последующиее его возвращение (Акакия Акакиевича), происходит посредством слов. Нити бытия ветшают и рвутся, но нити (поэтического) языка – никогда. Стихший Донн дерзит, отвечая на вызов, иначе настоящее стихотворение не может быть написано. Так, когда Бродский говорит своему герою: «Спи, спи, Джон Донн» – то говорит он с ним как с бестелесной душой языка другого. Это единственное «сообщество», с которым стоит вообще иметь дело в первую очередь и возрождать – во вторую. «Деструктивный рационализм» голоса Бродского смягчается до своего рода колыбельной: «Ты можешь спать, Джон Донн, потому что я, другая одинокая душа, услышала тебя, – кажется, говорит он, – я та иголка, которая шьет новый смысл из изначального небытия». Неудивительно, что этот финальный образ, хотя и отдаленный, заявляет и о защите, и о наставлении – наш поэт и есть та самая звезда-хранительница, поэт, проснувшийся теперь, как русский поэт «метафизической школы», и он это уже понимает.

Использование Бродским метафизической изощренной метафоры

Уроки, которые Бродский извлек из Донна, не прошли даром. В этом финальном разделе главы мы проследим историю одной конкретной концепции, знаменитых двойных окружностей в «Прощании, запрещающем грусть», как она была адаптирована Бродским в ряде стихотворений, написанных им после «Большой Элегии». Мало того, что Бродский знал это стихотворение Донна, но он перевел его на русский и потому боролся с его лексикой и формулировками (см. ОВП, 224-25). Эти стихи Бродского, явно «зараженные» Донновским подтекстом, продолжают поражать даже хорошо информированного местного читателя своими сложными абстрактными рассуждениями, рассуждениями, которые, по всей вероятности, до сих пор кажутся странными или аномальными. в рамках традиции. И все же, рассуждения и сопровождающие их геометрические образы полностью «мотивированы», если помнить об их происхождении и о том, какое применение им нашел Бродский.
Начнем с цитирования заключительной строфы стихотворения Донна вместе с переводом Бродского (прим. переводчика – мы считаем нужным привести подстрочник, ибо перевод Бродского не совершенен. АС).

…наши две души, которые одно (одна),
Даже если я должен умереть, символизируют не разлуку, а, напротив, продолжение единого целого,
Подобно тому, как золото растягивается в золотую нить (но не рвется, а утончается)

И если нам двум быть, то эти двое,
Как ножки циркуля связаны.
Твоя душа – фиксированная ножка, недвижима, твердо упершаяся в лист бумаги,
Но начинает движение ( вращение, см сферы выше), когда другая начинает движение по кругу,

И, хотя фиксированная ножка находится в центре,
Когда другая, вдали от нее странствует,
И (первая), связанная с нею, наклоняется, но наклоняясь, следя за другой (вглядываясь в нее), все больше выпрямляется, по мере того, как окружности уменьшаются в диаметре. (т.е. возвращаясь к единению, законы притяжения неумолимы, образ орбит планетарный, сечение сфер и их музыка).

И ты также связана со мной, кто должен,
Как другая ножка циркуля, наклоняясь ( скрытно, непонятным образом) двигаться по кругу ( а речь шла о смерти в начале)
Твоя устойчивость определяет совершенство моих окружностей,
И возвращает меня туда, откуда я начал движение. (спасает т.е.)
( идеальное сечение сферы-окружность.)

В переводе Бродского:

Простимся. Ибо мы - одно.
Двух наших душ не расчленить,
Как слиток драгоценный. Но
Отъезд мой их растянет в нить.

Как циркуля игла, дрожа,
Те будет озирать края,
Не двигаясь, твоя душа,
где движется душа моя.

И станешь ты вперяться в ночь
Здесь, в центре, начиная вдруг
Крениться, выпрямляться вновь,
Чем больше или меньше круг.

Но если ты всегда тверда
Там, в центре, то должна вернуть
Меня с моих кругов туда,
Откуда я пустился в путь.

(Стихотворения, 50-51) (ОВП, 225)

Не вдаваясь в значительное научное прилежание, которое неоднократно расточалось по поводу этого стихотворения Донна, можно выделить определенные концептуальные доминанты и восстановить их вполне прямолинейно, ибо это было, как мы можем предположить, то, что первоначально привлекло внимание Бродского. Во-первых, движение, описываемое говорящим, является как линейным (по радиусу), так и круговым (по окружности). Возлюбленная поэта (Энн Мор) остается "fixt" «фиксированной», в то время как сам поэт «obliquely runne[s]», движется наклонясь, не находясь в вертикальном положении, склоняясь перед дамой. Несмотря на то, что образ циркуля поразил последующие поколения, и в данном случае чужеземного поэта, своей, казалось бы, фантастической изобретательностью, у Донна были различные источники, на которые он мог опираться, включая комментарий Халкидия к Тимею и современных ему lemmata (книги-эмблемы) (Фреччеро, «Прощание», 283). Позже он вернулся к этому образу в одной из своих проповедей: «Эта жизнь [на земле] есть Круг, сделанный с помощью циркуля, который перемещается от точки к точке; Эта жизнь [в
небо] — это круг, изображенный бесконечным и совершенным Кругом, как как только она начинается» (Медитации 2:200; цитируется по Фреччеро, «Прощание», 282). С точки зрения Донновского семнадцатого века, синхронизация или наложение «линейного расширения времени и пространства» и «круговорота вечности» не было чем-то уникальным или эксцентричным, а установленным «динамикой человечества» (Фреччеро, «Прощание», 282).
Во-вторых, это вращательное смешение противоположностей («И возвращает меня туда, откуда я начал движение») предназначает зеркальному отражению на земле (т. е. с последующей разлукой и воссоединением влюбленных), то, что однажды произойдет на небесах (т. е. смерть как «разлука» души с телом с последующим воскрешением и воссоединением с Богом). Таким образом, по мнению Донна, супружеская любовь своими «вращениями» подготавливает нас к бессмертию: «Поскольку человек бессмертен, он все еще женат, все еще обладает душой и телом» (Медитации, 7:257; цитируется по Фреччеро, «Прощание», 280).
В-третьих, важно, что перспектива в стихотворении Донна раскрывается сверху (Бог) внизу (человек); в противном случае движение не будет казаться круговым, и желаемый эффект, примирения, не будет достигнут.
В-четвертых, истина любви воплощается в своем apex mentis точки сочленения, где встречаются две ножки циркуля. В терминах Аристотеля (De Anima) фиксированная левая ножка (appetitus/ /воля) обеспечивает первоначальный толчок, в то время как правая ножка (ratio/ причина) отступает, тянет и толкает в движении, описывая своего рода шарнир((gigglimus) (De anima III, 10:433b, 19 и далее; цитируется по Фреччеро, «Прощание», 290). В тот момент, когда соединяются тело и душа, «внутренне уверенно», потому что в их движении обнаруживается божественная интенциональность, мы обнаруживаем там pneuma или spiritus дух (Фреччеро, «Прощание», 290–291).
И в-пятых, в средневековом платонизме (Timaeus), спиральное движение души в человеке (микрокосме), как считалось, повторяет движение планет на небесах (макрокосме). Когда душа простирается так далеко, как только может, по все более расширяющимися кругами от центра (т. е. от начального сжатых ножек циркуля), потом она изменяет движение, «выпрямляясь» и «возвращаясь домой» по меньшим орбитам (Фреччеро, «Прощание», 283).
Прежде чем перейти к собственным стихам Бродского, насыщенных метафорами, следует сказать и о его переводе последних строф «Прощания, запрещающего грусть».
Как и во вдохновленной Оденом элегии об Элиоте, здесь Бродский, видимо, не желает вступать в диалог со всем спектром поэтического языка Донна. Возможно, его знание английского языка было еще слишком зачаточным, чтобы разрешить себе такую игру. Или, возможно, сама новая традиция была слишком новым приобретением, слишком большим объектом почитания, чтобы рисковать ввязаться в лексическую дуэль, которую позже затеет Бродский в своей пародии на Пушкина в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт).
В любом событии, сохраняя размер и схему рифм Донна (четырехстопный ямб, «аbab), Бродский сделал синтаксис и фразовый контрапункт Донна гораздо проще, чем в оригинале. Действительно, возникает искушение сказать, что он сохранил лишь скелетную идею циркуля, но в процессе воспроизведения удалил метафизические внутренности стихотворения, его органы и систему кровообращения. Синтаксис стихотворения Донна сам по себе раздражительно скучноват и напоминает окружности; у Бродского он, за немногими исключениями, классически прост и плавен. Во-первых, в строфе, процитированной выше (шестой в оригинале), мысль Донна проходит шесть изысканных модуляций: (1) у нас есть две души, (2) которые подобны одной, (3) и хотя мне пора уходить, (4) они не потерпят разрыва, (5) только расширения, (6) подобного золоту, протянутому до в воздушной тонкости. У Бродского мысли, несмотря на (или на самом деле благодаря) полные остановок точек, проходят меньше трансформаций, и эти трансформации сами по себе, в моем буквальном пересказе, проще: (1) мы расстаемся; (2) ибо мы едины; (3) нельзя развести две наши души, (4) как нельзя драгоценный слиток; (5) но мой отъезд (6) растянет их в нить/филигрань.
«Вытерпеть (разлуку) еще не разрыв, а расширение, оттяжка» бесконечно богаче по своей выразительности, чем прозаичное: «нельзя разъединить/расчленить наши две души», и «бесценный слиток», как инертное существительное, изменяющее души, не может сравниться с чудесным «Как золото, растянутое до воздушной тонкости», с его очевидными алхимические коннотациями. Таким образом, Бродскому пришлось многим пожертвовать в этом переводе.
Единственные две детали, которые могли бы произвести впечатление на читателя его уже русского стихотворения – это тот же образ иглы и нити (nit', igla), здесь измененный по содержанию, что сыграло критическую роль в «Большой Элегии», и пронзительном обращении к любимому человеку, как к фиксированному центру поэта, который отправлен в изгнание… По иронии судьбы, «МБ», смуглая женщина сонетов Бродского, не осталось, а-ля Анн Мор, дома, когда он находился в местах империи отдаленных возле Полярного Круга. Действительно, она стала столь же непостоянна, как и ее спутник. Чтобы успешно перевести Донна на русский язык, Бродскому пришлось бы одновременно освободиться от вынужденных жертв работы с другим языком и переосмысления геометрии его собственного болезненного возвращения домой.
Первая вариация, связанная с метафорикой Донн в стихах Бродского появляется в стихотворении «Для школьного возраста», написанного в 1964 году:

М. Б.

Ты знаешь, с наступленьем темноты
пытаюсь я прикидывать на глаз,
отсчитывая горе от версты́,
пространство, разделяющее нас.

И цифры как-то сходятся в слова,
откуда приближаются к тебе
смятенье, исходящее от А,
надежда, исходящая от Б.

Два путника, зажав по фонарю,
одновременно движутся во тьме,
разлуку умножая на зарю,
хотя бы и не встретившись в уме.

Это небольшое стихотворение можно найти в «Anno Domini», во втором разделе «Остановки в пути», и тут явно отсылки к Ахматовой (такое название носит ее пятый сборник стихов), а также трактовка любови, страсти и предательства в основном в рамках частной жизни и воспоминаний, мимолетные зарисовки тоже в ее стиле. Раздел состоит из шестнадцати стихотворений, одно из которых и все в совокупности прослеживают траекторию романа Бродского с «МБ».
alsit25: (Default)
Первые девяносто две строки стихотворения Бродского посвящены тому, как словами описать могильную тишину, – от низкого к высокому, от близкого к далекому, от малого к великому, созданному вечным сном Джона Донна. Каждое живое и неживое существо сворачивается, застыв, на ступеньке этой великой космологической лестницы. Это видение почти средневековое, квазисхоластическое по своей кажущейся точности, «Дантовское». Пока что нет точки зрения ни первого, ни второго лица в повествовании, все поднимается по неумолимой арке через все земные и небесные посты (ангелы, херувимы, архангелы, Сам Бог) к самому истоку поэтического языка:

Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи.
Все образы, все рифмы. Сильных, слабых
найти нельзя. Порок, тоска, грехи,
равно тихи, лежат в своих силлабах.
И каждый стих с другим, как близкий брат,
хоть шепчет другу друг: чуть-чуть подвинься.
Но каждый так далек от райских врат,
так беден, густ, так чист, что в них — единство.
Все строки спят. Спит ямбов строгий свод.
Хореи спят, как стражи, слева, справа.

Это одно из самых ранних и смелых заявлений Бродского о изначальной ценности поэтической речи, ценности, которая, по мнению поэта, превосходит ценность великих людей, империи, и самое истории. Язык не может идти дальше мысли о своем эмпирейском происхождении, так сказать, не ударяясь головой о стены метапоэтической колыбели/гроба. Язык определяет сознание, что, в свою очередь, определяет бытие. Таким образом, «порок, тоска, грехи» (porok, toska, grekhi), – все имена истории человечества, лежат теперь спокойно, облаченные рамками «слов» (v svoikh sillabakh ) В этом случае ямбы и хореи тоже «спят», ибо они так же реальны, как и люди, а может и больше. Трудно представить другого русского поэта, который был способен сделать такое заявление в 1963 году. Только после того, как он достиг этого предельного напряжения (о молчании больше нечего сказать) Бродский во второй части элегии продолжает диалог между телом и душой Джона Донна.
В этой части смонтируем еще одну лестницу. Теперь первый раз вводится прямая речь и, следовательно, другие точки зрения, представленные Бродским, который расчистил почву для этого диалога, но его почти барочное ощущение драматизма и замедление действия не позволяют читателю/слушателю быстро отгадать загадку об уходе души:

Но чу! Ты слышишь — там, в холодной тьме, 
там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе.
Там кто-то предоставлен всей зиме.
И плачет он. Там кто-то есть во мраке.
Так тонок голос. Тонок, впрямь игла.
А нити нет…

Неопределенность потенциального собеседника (повторяющиеся «там» и «кто-то»), возможно, чем-то обязано другому раннему герою Бродского – Достоевскому, мастеру диалогов и тревоги ожидания. Нас втягивают дальше в загадку именно потому, что источник звука пока не назван. И все же образ голоса, как иглы в поисках нитки, выравнивает этот поворотный пункт внутри семантического поля (повседневного, бытового) начала стихотворения. Вскоре лестница вытягивается вверх рядами вопросов, каждый из которых цитируется напрямую, каждый адресован представителю небесного воинства: ангелу, херувиму, св. Павлу, Господу и Гавриилу, все спрошены – кто из них рыдает в темноте? Например вопрос, заданный Богу, шутливо ироничен и потому тем более поразителен в контексте русской религиозной или философской поэзии:

Не ты ль, Господь? Пусть мысль моя дика,
но слишком уж высокий голос плачет.

Кто, наконец, задает эти вопросы, ведь кавычки разделяют эти мысли, отличные от тех, которые иначе можно было бы приписать всеведущему повествователю? Ответ следует в следующем разделе, в расширенном монологе, обращенном душой Джона Донна к его телу.

Нет, это я, твоя душа, Джон Донн.
Здесь я одна скорблю в небесной выси
о том, что создала своим трудом
тяжелые, как цепи, чувства, мысли.

Какой потрясающий гамбит для двадцатитрехлетнего поэта, пытающегося выжить на задворках советского общества! Бродский ставит на кон свою репутацию и новый голос в воображаемых словах души, когда она смотрит на мир, из которого он вскоре будет изгнан. Здесь, задолго до публичного преследования и физического изгнания поэту стали понятны топосы его vita. Бродский нашел через Донна темы, которые делают его раннюю поэзию столь своеобразной в ее привычном контексте – в контексте изгнания psychic. Вместо того, чтобы праздновать возвращение к Богу, душа оплакивает свое изгнание из тела поэта. «Тяжелые» мысли, психическое смятение поэта-метафизика, не помешали замечательному полету фантазии при жизни:

Ты с этим грузом мог вершить полет
среди страстей, среди грехов, и выше.
Ты птицей был и видел свой народ
повсюду, весь, взлетал над скатом крыши.
Ты видел все моря, весь дальний край.
И Ад ты зрел — в себе, а после — в яви.
Ты видел также явно светлый Рай
в печальнейшей — из всех страстей — оправе.
Ты видел: жизнь, она как остров твой.
И с Океаном этим ты встречался:
со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой.
Ты Бога облетел и вспять помчался

— но теперь, после смерти, они не могут сопровождать душу в ее одиноком путешествии. Ясно, что Джон Донн вдохновением души смог совершить то, чего не могут Бродский и его поколение: продолжать путешествовать на крыльях мысли Возрождения. Бог, Ад и Рай – все с заглавной буквы, вопреки советской орфографической практике – были для Донна реальными. Homo sovieticus лишенн этого наследия, и все, что может сделать – это глядеть с завистью на запретный плод и пытаться представить его.
Разница между Донном и Бродским, разница, которую можно заподозрить, и что последний, вероятно, не совсем осознавал в 1963 году, в том, что они по-разному исцеляют души в момент истечения срока годности. На следующий день, после того, как он произнес свою последнюю проповедь, Донн сказал другу: «Я должен быть судим милостивым Богом, который не желает видеть того, что я сделал неверно. И хотя мне нечего ему предъявить, кроме грехов и несчастья, я знаю, что он смотрит на меня сейчас не так, как я сам на себя, а как я сам в Спасителе моем, и Он дает мне даже сейчас в некоторые свидетельства Его Святого Духа, что я из числа избранных Его: Я потому полон невыразимой радости и умру спокойно» (цит. по Балд, Жизнь, 527). В космологии эпохи Возрождения душа в момент смерти покинула тело (efflatus), чтобы вернуться в небесный spiritus, предвосхищающий микрокосмическое высшее движение планет или «блуждающих звезд» (vaga sidera). «Считалось, что изгнание души из тела длится ровно столько, сколько требуется, чтобы изгнать планету из ее дома» (Фрекчеро, «Прощание, запрещающее грусть», стр. 287).
От верха до низу все вращающиеся тела и круговые/спиральные орбиты синхронизированы, и все «окольным путем понеслись» в сторону возвращения домой (domicilia), что и стало триумфом торжествующим, «полным невыразимой радости». Даже в секулярном стихотворении Донна, написанном в тот период жизни, когда он не был уверен в своем избранничестве и был вполне готов продемонстрировать скептицизм, акцент, как в «Прощании, запрещающем грусть», ставится на примирении с последующим возвращением домой. В «Экстазе» внетелесный опыт влюбленных (ekstasis) смешивает две их души и «делает двоих одним, каждый и тот, и этот».
Можно спорить, учитывая драматичность ситуации в стихотворении, кто там Донн: «Джек»-повеса или «Д. Донн»-верующий, и что за говорящим стоит критик, что платонизм «Экстаза» либо искренен, либо цинично манипулятивен ( цель – плотское обольщение, а не духовный союз) или, как Хелен Гарднер продемонстрировала в ее прекрасной трактовке подтекста Леоне Эбро (Dialogbi d'Amore), совсем другое («Довод»). Более серьезная проблема, которую сейчас не стоит обсуждать, так это то, что экстатическое соединение душ, выражаясь алхимическими терминами XVII века, является неизменным и «чистым», «союзом идеального с совершенным»; и все же, чтобы завершить этот круг любви, совершенство должно вернуться в мир распада, в мир тел влюбленных и сплавиться с меньшим, чтобы и оно могло быть очищено и искуплено (Гарднер, «Аргумент», 253–255). Тогда плотские поцелуи, если их должным образом освятить, могли бы стать маленькой версией космического поцелуя, слияния двух душ (вдох, вдохновение одного = выдоху, исходу другого) в этом мире, предвещая наше возможное воссоединение в дыхании Бога.
Но акцент Бродского, как и подобает его времени и месту, делается исключительно на боли разлуки, на, скорее, изгнании, чем на воссоединении. Его стихи не представляют космических или микрокосмических кругов, а только изображения трагического деления, геометрической формой которого является треугольник (см. заключительный раздел этой главы). Хотя стихотворение Бродского поднимает метафизику Донна (efflatus души из тела), собственные термины его аргументации, их комбинационные возможности, по-видимому, принадлежат ему или, по крайней мере, не обязаны своим происхождением средневековой схоластике. Ближе всего к тому, как Бродский представляет себе этот момент ухода, мы находим в его работе 1981 года, в эссе о Цветаевой («Об одном стихотворении»), которое само по себе является расширенным монологом о том, как восприятие ухода души Рильке из его тела представлено в ее большом стихотворении «Новогоднее», (1926).
Творчество Цветаевой обладает многими качествами, которые, если прочитать через призму эссе, можно рассматривать как применимые к «Большой Элегии»: оба стихотворения на смерть не русского автора, Новогоднее поздравление завершает «дальнейшее отчуждение», больше, чем элегия, написанная строго внутри отечественной традиции; это классическое tombeau, то есть одновременно и дань уважения умершему и самоанализ , «исповедальное» присвоение его; здесь замешана сильная внутренняя связь поэта с немецким языком и культурой, in absentia , в выборе ею русского языка, как посредника (еще одно «отчуждение»); смерть великого поэта – это трагедия ни с чем не сравнимая, это «драма языка как такового», а Рильке в своем нынешнем внетелесном состоянии – «высший слушатель»; монолог говорящего обладает «абсолютным качеством», которое, как поэтическая речь, кажется, простирается дальше, даже дальше, чем душа Рильке («любая мысль о чужой душе, в отличие от самой души, менее отягощена души этой деяниями»), в конце концов это не христианская концепция эпохи Возрождения; концепция души, когда она воспринимается поэтически, не столько озабочена божественным воссоединением и развязкой, как в случае с вечным странствием и изгнанием (ср. снова с Донном: «Поэтическая идея вечной жизни вообще тяготеет более к космогонии, нежели к теологии, и мерилом души часто представляется не степень ее совершенства, необходимая для уподобления и слияния с Создателем, но скорее физическая (метафизическая) длительность и дальность ее странствий во Времени»); голос поэта, устремленный ввысь, не просто аналогичный, но эквивалентный в своей « Иерархичности миросозерцания»… «стремлению души к своему источнику » и «Сродни более птице, чем ангелу»

(ср. «Ты птицей был и видел свой народ
повсюду, весь, взлетал над скатом крыши.
Ты видел все моря, весь дальний край»)
и так далее,

Для Цветаевой, как и для Бродского, стихотворные метры «одушевлены», как «священные сосуды»; они являются как бы ступенями лестницы, которой пользуется душа поэта, чтобы выбраться из своего экзистенциального «я». Другие стилистические признаки, такие как тире, круглые скобки, enjambement и «бесконечное придаточное предложение», все, что характерно для обоих поэтов – это стремление прыгнуть вперед и «ускориться». в поле души. Видно, что куски пространства и времени схлопываются в ничто, поскольку не высказаны цепочками ассоциативной вербальной логики. Птицы и звезды Данте занимают видное место в эссе о Цветаевой и в «Большой элегии», потому что они предоставляют воздух, скрытую перспективу и внешние пределы, из которых душа может оглянуться на мир без воссоединения с Богом.
Суммируя – «Большая элегия» Бродского, как и «Новогоднее поздравление» Цветаевой – это современная версия ekstasis, но не ekstasis Джона Донна. Несмотря на опыт покидания тела, попытка испустить воздух(дух), означает то, что он дойдет до молчаливого собеседника и превратится в возвращенное вдохновение (космический круг), здесь стихи на самом деле ближе к окончательному askesis, самоуничижению и самоотчуждению, которое дальше уже не двинется. Слова Цветаевой, воплощение ее души, следуют за душой Рильке, обращающейся в космическом пространстве, чтобы оглянуться на мир, который она покинула. Нечто подобное происходит и в элегии Бродслкого со словами. Однако ни в том, ни в другом случае нельзя сказать, что одна душа, душа живого поэта, становится душой другого, источником и средоточием поклонения. Души "соединились", и вот тут-то и проявилось чутье Бродского на парадоксальные размышления, которые действительно достигают новых метафизических высот в своем состоянии постоянного exsilium – то, что можно было бы назвать ekstasis разлуки. Место, откуда говорит душа Донна, не является одной из террас Дантовского Чистилища с лестницами, ведущими обратно в земной рай, а оттуда в рай небесный, но в «неясный край», и пути не видно: «Ну, вот я плачу, плачу, нет пути» (ОВП, 25; СП, 44). Таким образом, когда Цветаева наконец произносит имя ее бога – «Райнер умер» – она
произносит своеобразную мантру изгнания, поскольку полное имя Рильке включает в себя четыре «р», и повторение окончаний (не связанных грамматически) – это акустическое напоминание (своего рода захлопывание райских врат) о рае, из которого поэт исключен смертью друга (см.Меньше, 245). Вот что говорит Цветаева в письме к Пастернаку, говоря о еще живом Рильке, a fortiori мертвом Рильке, и этом ее последнем эпистолярному жесте в его адрес:
«Да-да, несмотря на жар писем, безукоризненность слуха и чистоту вслушивания — я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. (цит. по Меньше 248) .

Точно так же Бродский интонирует имя поэта – «Джон Донн уснул, уснуло всё вокруг», что звучит совершенно чуждо по-русски – не только так же низко, как высоко у Цветаевой, но является словесным эквивалентом знаменитых колоколов, звонящих по смерти другого. Из Донновского «Никто сам по себе не остров» Бродский вывел, что «каждый человек– остров». «Деструктивный рационализм», который Бродский приписывает Цветаевой и в чем он видит, со свойственной ему противоречивостью, расширение русской поэтической традиции, «именно выходя за ее пределы» (Меньше, 263–64), является, следовательно, его собственным. Но его стихотворение не заканчивается монологом души. Во второй части этого монолога происходит что-то, что переносится по инерции в финал:

Ну, вот я плачу, плачу, нет пути.
Вернуться суждено мне в эти камни.
Нельзя прийти туда мне во плоти.
Лишь мертвой суждено взлететь туда мне.
Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет,
в сырой земле, забыв навек, на муку
бесплодного желанья плыть вослед,
чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку.
Но чу! пока я плачем твой ночлег
смущаю здесь, — летит во тьму, не тает,
разлуку нашу здесь сшивая, снег,
и взад-вперед игла, игла летает.
Не я рыдаю — плачешь ты, Джон Донн.
Лежишь один, и спит в шкафах посуда,
покуда снег летит на спящий дом,
покуда снег летит во тьму оттуда».
alsit25: (Default)
«Большая элегия Джону Донну»

К этому моменту должно быть очевидно, что Иосиф Бродский обладает чисто умозрительным умом, редко встречающимся в русской поэзии. Как и сэр Томас Браун, врач-мистик, чья деятельность повсюду отмечена оксюморонами, парадоксами и «двоением в глазах», Бродский мог бы заметить, что «я люблю терять свое
Я в мистерии, чтобы следовать рассуждениям до Oh Altttudon (Браун, Религия Медичи, 334, 338). В той же Religio Medici, написанной в 1634 году всего через несколько лет после смерти Донна, Браун продолжает рассуждения, и, хочется сказать, с типично «бродскианской» жилкой:

«Это мое единственное развлечение, чтобы выразить свои опасения тем, кто причастен к тайнам и загадкам Троицы, Воплощения и Воскресения. Я могу ответить на все возражения сатаны и моего мятежного разума всеми странными размышлениями, которые я почерпнул у Тертуллиана: Certum est quia impossible est (Это несомненно, потому что невозможно). Я желаю упражнять свою веру в самом трудном вопросе, ибо верить обычным и зримым объектам – это не вера, а убеждение… там, где я не могу удовлетворить разум, я люблю потешить свою фантазию». (Религия Медичи, 339 г.)

Бродский тоже любит предлагать своему «восприятию» запутанные ребусы и загадки, дабы поупражнять свою веру в «труднейшем вопросе», чтобы выяснить, что это означает, Certum est quia impossibile est. Это, однако, истинно fortiori, когда предметом интереса является смерть. Христианский скептик и близкий ему поэт, поскольку здесь возникает дискуссия о теле и душе в самом драматическом смысле, Донн, как мы помним, «обдумывал смерть многие годы» (Балд, Жизнь, 528), и провел свои последние дни, рисуя свое непокрытое тело, с головой, повернутой на восток к Нему, «Cujusnomen est Oriens.» В семнадцатом веке это не было чем-то необычным, когда мужчина позировал для собственного погребального портрета, или сочинял себе эпитафию, короче говоря, чтобы сочинить достойный конец. Как рассказывает Балд, это не было намерением «отвратить [свое] лицо от факта смерти» или «или отбросить все постоянные напоминания о вездесущности обычной жизни» (Балд, «Жизнь»,527). Те, кто был свидетелем последнего появления Донна за кафедрой Уайтхолла (25 февраля 1631 г.), отмечали, что он словно «проповедовал на свои похороны». (цит. по Балду, Жизнь, 526). И здесь заботы Донна о приятии факта свой смертности вполне разделяет Бродский, который более одержим смертью, как своей, так и других, чем, возможно, любой другой русский поэт, за исключением разве что Иннокентия Анненского.
Отсюда следует, что элегия есть та форма, которая по определению высвобождает в Бродском самые обширные и «парадоксальные» размышления. Действительно, он имеет дело с чем-то вроде еврейской молитвы по умершим, которую, как ни странно, однажды сам Донн вместе с Друрисом слышал, вероятно, в синагоге в Голландии. в 1612 году. Бродский становится как бы современником, «сынoм или другим близким по крови или союзу, [который] приходит к Алтарю, и там речет нечто, и делает что-то ради умершего отца своего, или, соответственно, дедушки» (Донн, Проповеди, 2:169). Абсолютная природа смерти, ее полное молчание и пограничный статус делают ее идеальным поводом для возникновения поэтической речи. Для Бродского элегический жанр – это жест возвышенного чревовещания, поскольку поэт, проецируя свои слова на того, кто не может ответить, должен постоянно возвышать голос (если не эмоционально, то умозрительно), чтобы быть услышанным в оглушительной тишине.
«Большая элегия» – второе стихотворение в «Остановке в пустыне». Оно следует за «Рождественским романсом» и присутствует на фронтисписе сборника, и не без иронии подчеркивает тему новых починов. Таким образом, «Большая Элегия» занимает видное место в первой книге стихов, к которой приложил руку сам Бродский и, по сути, это весть о новом голосе. Попросту говоря, появление Бродского как ведущего поэта, его рождение в русской традиции, напрямую связано с написанием им стихотворения, воспевающего смерть или конец великого чужеземного предшественника. Поэтическое tombeau, как утверждает Лоренс Липкинг, но и одновременно дань уважения (иногда полемическая) родительской литературе, или, возможно, в данном случае дальним предкам, заявление, что автор элегии намеревается вести себя в манере, достаточно отличной от почитаемого объекта надгробной речи [Жизнь vin-xm, 138-79).
Элегия Бродского велика поэтому не только по своему тематическому размаху и содержанию, которые были совершенно поразительны для 1963 года, но и радикальным отказом от вопроса – что такое «величие» русской поэзии второй половины двадцатого века. Действительно, можно сказать, что, если взглянуть со стороны советского читателя того времени, то видится огромный труд, посвященный чужаку-поэту и «чуждому» ему (поскольку беспрецедентно) произведению о крупном поэте. Короче говоря, вот все элементы – формальные, биографические и исторические – для создания новой легенды.

«Большая элегия» открывается замечательным описанием состояния сонливости:

Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.
Уснули стены, пол, постель, картины,
уснули стол, ковры, засовы, крюк,
весь гардероб, буфет, свеча, гардины.
Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,
хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,
ночник, бельё, шкафы, стекло, часы,
ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.
Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,
среди бумаг, в столе, в готовой речи,
в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле
остывшего камина, в каждой вещи.

Смерть или, в данном случае, сон – ее симулякр, требует особого типа контролируемого преувеличения: интеллектуальной, в отличие от лирической, гиперболы. Это своего рода загадка: как бы мы представили себе мир, из которого ушла душа великого поэта? Один из любимых приемов Бродского,особенно, когда дело касается элегии, в том, что стоит начать стихотворение на необыкновенно высокой ноте, а затем, так сказать, с этого конца тональной гаммы попытаться сделать невозможное для слуха (это несомненно, потому что это невозможно!) – взять ноту еще выше.
Этому приему Бродский, кажется, научился, в частности, у Цветаевой в «Новогоднем»» [Новогоднее поздравление: стихотворение Цветаевой на смерть Рильке],   "Новогоднее" начинается типично по-цветаевски, в правом, т. е. верхнем углу октавы, с "верхнего до": С Новым годом – светом – краем – кровом! – с восклицания, направленного вверх, вовне. На протяжении всего стихотворения тональность эта, так же, как и самая направленность речи, остается неизменной: единственная возможная модификация – не снижение голоса (даже в скобках), но возвышение. («Об одном стихотворении, «Меньше», 205). Подобно Цветаевой, Бродский обладает уникальной способностью направлять мысль (смерть, как сон) «вверх» и «вовне» в, казалось бы, бесконечных перестановках и орнаментах. Здесь, однако, эмоция не максимально высокая, а низкая (разновидность поэтического органного баса), как будто поэт начинал с другого конца октавы.

Мы устремляемся как можно дальше от чистого «чувства» в сторону чистого "разума." Качество бельканто – тот «лиризм», который модулирует песню, как она требует сама изнутри себя – вытекает из этого отверстия, когда читатель подвергается бомбардировке чистой онтологической «вещностью» мира. Из семидесяти одного слова в этих первых двенадцати строках невероятные сорок два являются нарицательными существительными (единственными именами собственными являются первые два слова — «Джон Донн»). Расширенный список вещей, которые заснули, как великий поэт, возможно, был доннеанским по происхождению (ср. его сатиры). Единственный глагол, кроме подразумеваемого глагола быть – это «уснуть», который, поскольку он совершенного вида, предполагает, что результат этой деятельности – сам сон, царящий всецело и господствующий в настоящем.
Отсутствующий глагол «быть» – «Ночь (есть) повсюду. / Везде (есть) ночь» — просто описывает состояние в результате засыпания. Полное отсутствие других глаголов означает, что в данный момент нет и не может быть никаких действий. Мир сна/смерти в таком случае является глубоко номинальным миром. Душа, – движущая сила, обеспечивающая словесный вяжущий материал – логос, объединяющая все в осмысленной человеческой деятельности, эффективно удалена из этой сцены. Более того, там только пять прилагательных или притяжательных местоимений; каждое усиливает «натюрмортность» картины: «весь» (ves') гардероб (т. е. ни одна его часть не бодрствует), «хлебный» (khlebnyi ) нож, (придающий инструменту «фламандский» вид наряду с «фарфором, хрусталем и посудой»), «приготовленная» или готовая ( gotovaia) речь со «своими» (ee) словами (т. е. то и другое уже фиксировано и не может быть изменено в настоящем) и «сейчас» «остывший» (ostyvshii) камин (причастие, образованное от глагола совершенного вида, предполагающее полную потерю тепла).
В общем, Бродский начинает свой tour de force с демонстрации того, как можно тематизировать сон грамматически и синтаксически. Но это, конечно, только начало поэтической концепции описания смерти Донна. Донн – поэт non plus ultra домашний и непритязательный. Особенно после своего катастрофического побега он любил
противопоставить микрокосм макрокосму, сравнить свою «комнатку» супружеской любви с «везде» и с другими, более практичными занятиями. Следовательно, у этих деталей есть и другая функция – они, по мнению Бродского, суть вещи, населявшие вселенную поэта. Но эти списки, можно спросить, что-то прибавляют, или это просто случайный инвентарь без какого-либо высшего назначения и без какой-либо структуры? Использует ли их Бродский только для того, чтобы просто "читать" Донна? Прежде всего, все они принадлежат внутреннему, мы же начнем с частного окружения, которое поэт видел и переживал, как каждый день его жизни. Просты и конкретны, но в то же время «общие», ни один из предметов домашнего обихода (прикроватный столик, шторы, коврики, часы и т. д.) не выдает специфически английское происхождение семнадцатого века. Где эти предметы используются для чего-то: для еды (хлеб, хлебный нож, посуда), сна (постель), сохранения тепла (камин, дрова) или самозащиты (засовы).
Иными словами, деятельность, которую Бродский приписывает своему герою, по крайней мере, если судить по этим первым деталям, явно повседневная – скорее «прозаическая», чем «поэтическая».
Если бы нам пришлось реконструировать человека по этим предметам, он мог бы оказаться лавочником или рядовым священником, а не выдающимся церковным сановником, который, если бы выжил, почти наверняка был бы в очереди на епископа и на момент своей смерти оставил существенное поместье стоимостью где-то между тремя тысячами и четырьмя тысячами фунтов. И все же формально это все еще поэзия. Если мы начинаем с одного конца тональной гаммы, это все-таки, как сразу признала Ахматова, поэтическая шкала. Мы знаем это по нескольким причинам. Во-первых, из-за размера: традиционный пятистопный ямб с чередованием мужской и женской рифмы, что придает строкам торжественность и величие, неявно согласующееся с элегическим посланием. Причем наличие стиховых абзацев, а не сложная структура строф, предполагает, что Бродский намеревается это стихотворение развивать повествовательно (рассказывая историю смерти Донна), через сжатые смежные изображения и медленно, постепенно меняя голос и образы.
Во-вторых, и это несколько парадоксально, описательный характер вступления не подразумевает отсутствия игры слов, как и других поэтических атрибутов помимо размера и рифмы. Единственный образ, к которому здесь прибегает Бродский, и который поэтому тем более бросается в глаза, – это современная версия того, что такой оратор как Квинтилиан мог бы назвать chiasmus или inversio : повторяющаяся транспозиция порядка слов во фразе для достижения нужного эффекта. Когда говорящий говорит: «Джон Донн уснул, уснуло все вокруг» или «Ночь повсюду. Повсюду ночь», или «Все уснуло. Уснуло все» – он пытается поэтически выразить это нарастание центробежной силы, которое начинается с вечного сна субъекта. Каждая транспозиция замыкает один круг описания и волнообразно переходит в другой, больше первого. Так мы переходим от интерьера к собственно дому, к окрестностям, к Лондону, к миру природы за пределами города, на большой остров Англии, в верхние и нижние царства рая и ада и, наконец, к самому Богу. Этои синтаксические инверсии сами по себе являются миниатюрными ступеньками на лестнице и гениальным приемом Бродского представить вертикальную космологию, присущую мировоззрению позднего Возрождения.
Хотя стихотворение Бродского богато аллюзиями на тексты Донна, пожалуй, «Медитация на Особые Случаи» (1624 г.) наиболее проливает свет на это произведение., Можно предположить, что Бродский был знаком с этой ритуальной проповедью по поводу ожидаемой смерти церковника и его похорон – Донн серьезно заболел в 1623 году, и его «ежедневно вспоминали на [его] погребениях, хороня других» (Devotions, 102) – потому что он ясно ссылается на знаменитый остров и церковный колокол в своей русской элегии.
Расширенная метафора, на которой основаны шестнадцатая, семнадцатая и восемнадцатая медитации, основана на теме смерти, как прощании с домом жизни. Текст Донна стоит процитировать детально:

Эти колокола здесь вряд ли смогут ознаменовать похороны какого-либо человека, но я знал его или знал, что он мой сосед: мы обитали в домах по соседству раньше, но теперь он ушел в тот дом, куда и я должен последовать за ним… Его душа вышла наружу. . . теперь он вступил во владение получше. Его душа ушла, но куда? Кто видел, как она входила, или кто видел, как она выходила? Никто; однако все уверены, что она у него была, и нет ее … Этот выход нас волнует больше, чем вход. Эта душа, говорит колокол, ушла, но куда?. . Это тело, которое всего три минуты назад было домом, когда та душа, сделавшая оттуда один шаг до неба, едва ли вполне довольна тем, что оставила тело ради небес; это тело потеряло имя обитаемого дома, потому что никто не живет в нем, спеша потерять имя тела и раствориться в гниении (Медитации, 102, 114-16)

Язык для автора этих строк – острый инструмент, одновременно раскрывающийся и закрывающийся, похожий на карманный нож, который был изобретен при жизни Донна. Каждая sententia как бы складывается в рукоятку предыдущего, однако то, что вырезано на странице, представляет собой сложную, постоянно развивающуюся риторическую конструкцию. Что случилось с соседом, могло бы так же скоро случиться со мной (вариация на тему «возлюби ближнего своего, как себя»); где моя недвижимость? – если использовать игру слов, в которой будет бытовать Набоков в этом столетии. Дом без жильцов – это как тело без души; это прощание, а не новоселье по праву доминирует над нашими интересами в этой жизни; никто не может быть свидетелем «выхода», потому что ни одно тело (no body) не является душой, и так далее – это строительные блоки концепции Донна, и его остроумие проявляется даже в самые торжественные и сокровенные моменты. Несомненно, подобные формулировки не могли не нравиться молодому Бродскому, потому что: (1) их предмет – исход или изгнание души, (2) обращение и с телом и душой личное и домашнее (а не публичное или ориентированное на сообщество), и (3) их экспозиция представляет собой своего рода схоластическую загадку или рассуждение (куда пропала душа?), изображенное через внутренний каламбур ( no body = nobody, etc.) и словесное маневрирование до довольно экстравагантных пределов. Элегия Бродского, среди прочего – это современная русская попытка ответить на загадку Донна.
Однако, прежде чем продолжить, нам нужно на мгновение вернуться назад. В 1962 году, всего за несколько месяцев до написания «Большой элегии», Бродский написал короткое стихотворение, интригующе перекликающееся с образом смерти в элегии – смерть как внутренний уход. Фактически, учитывая сходство
двух стихотворений, хочется увидеть: «душа находит свой новый дом» (Все чуждо в доме) как своего рода набросок или репетицию к большему:

Все чуждо в доме новому жильцу.
Поспешный взгляд скользит по всем предметам,
чьи тени так пришельцу не к лицу,
что сами слишком мучаются этим.
Но дом не хочет больше пустовать.
И, как бы за нехваткой той отваги,
замок, не в состояньи узнавать,
один сопротивляется во мраке.
Да, сходства нет меж нынешним и тем,
кто внес сюда шкафы и стол, и думал,
что больше не покинет этих стен;
но должен был уйти, ушел и умер.
Ничем уж их нельзя соединить:
чертой лица, характером, надломом.
Но между ними существует нить,
обычно именуемая домом.

Если бы Бродский никогда не создал великолепного стихотворения о Донне, эти простые лапидарные стихи могли быть восприняты как некое раннее неоакмеистическое попечительство над опустевшим домом Ахматовой.
Однако здесь происходит нечто большее, чем бросается в глаза чисто русскому взгляду. Бродский уже нащупывает путь к чреватой метафизикой концепции пустоты – того, что когда-то было полно жизни, больше нет, и то, что приходит на смену, качественно отличается от любой первозданной или девственной пустоты. Говоря более абстрактно, традиция, которой наследует здесь Бродский в начале шестидесятых, это та пустота, которая когда-то была полной. Мандельштам умер, Ахматова на последних годах жизни, Петрополь стал Некрополем – спустившись в преисподнюю. «Домашнее» (советское) может восстановить свою подлинность, только пригласив другого, «чужого» арендатора (Джона Донна). Вот и непритязательные образы, которые использует Бродский, чтобы запечатлеть эту пустоту – сундук, стол и особенно замок и нить (связь) – населяют стихотворение Донна, только с другой смысловой направленностью – там ушедшим жильцом будет сама душа. Прозаические образы становятся «метафизическими», когда один жилец становится телом, а другой – душой.
alsit25: (Default)
Точно так же любовные стихи Бродского, некоторые из них наиболее отличительны в русской поэзии этого столетия, очевидно «анти-лирические» по своей дикции, самоуничижительные в использовании риторических стратегий, и нередко сильно обременены альтернативными традициями и интертекстами, даже более выдающиеся, чем у самого Донна. Следовательно, даже среди случаев «прямоговорения» и намеренной грубости возникает «схоластический» или академический уровень каждого стихотворения поэта, который выделяет его среди других его современников. Метафизические рассуждения Донна были вырезаны непосредственно из ткани научных дебатов его времени – общего фонда Платона, Аристотеля, Прокла, Плотина, Аверроэса, Св. Фомы Аквинского, Агриколы, Рамоса, Оккама, Льва Эбро и других. Но именно потому, что Бродскому пришлось эту ткань сплетать вновь или хоть что-то ей родственное, из нитей чужих традиций, его главное произведение – своего рода раздумья о том, что явно осталось невысказанным, забытым или, что еще хуже, просто пропавшим за десятилетия советской власти. Донн был не менее чужд, а надо полагать – и более, молодому ленинградскому культурному сообществу пятидесятых и шестидесятых годов, чем, скажем, Рамус или Оккам для обитателей Донновского Лондона с университетским образованием.
Конечно, само собой разумеется, что культурное наследие было более сохранным во времена Донна (хотя в его фундаменте уже появились трещины), чем во времена Бродского. Говоря в более широком смысле, Донн пытался примирить позднесредневековую церковную традицию с открытиями, быстро менявшими новую науку; Бродский, живший в не менее бурную эпоху, также пытался вырвать подлинный интерес к истине из рук «научного марксизма» (или секулярной догмы). О парадигматическом сходстве между временем Донна и его собственного, Бродский, судя по его последующим заявлениям был осведомлен.
Далее, и Донн, и Бродский изначально заслужили репутацию поэтов узкого круга и небольших групп ценителей. Их стихи редко публикуются – Донна потому, что он хотел культивировать роль дилетанта, Бродского, потому что его стихи были «не в ладу» с официальной литературной политикой – и передавались из рук в руки в рукописях или в «самиздате».
В каком-то смысле их идеальные читатели были членами их собственной группы, посвященные во «внутреннюю» информацию, необходимую для расшифровки
сложных образов, сжатых риторические структур и косвенных намеков на реалии, заполняющие их стихи. Эта характеристика Маротти о поэзии Донна с небольшими оговорками относится и к Бродскому: «[Донн] создал чувство близкого общения, интимности, его любовь к диалектике, интеллектуальной сложности, парадоксам и иронии, и обращение к общим взглядам и интересам группы (если не к тайным знаниям), явные биографические отсылки, стили, которые он унаследовал или изобрел, отражают в его стихах события внутри кружка» (Маротти, Coterie Poet, 19).
Эта внутренняя атмосфера частично объясняет «герметичность», diffcilia quae pulchra стихов каждого поэта. Это также означает, что большая часть их работ носит откровенно случайный характер, привязана к определенному времени, месту, отношениям, или событиям, которые необходимо контекстуализировать прежде, чем они станут значимыми. Леди Бедфорд, покровительница Донна, и «МБ», «темная женщина сонетов [Бродского]» выполняют эквивалентную роль в качестве конкретной отправной точки для метафизические полета. И Донн, и Бродский, mutatis mutandis, могли гордиться своим любительским или неофициальным статусом, потому что «профессионалы» в своих культурах часто подвергались риску попасть под социальный или этический бойкот.
В этом отношении показательно, что Бродский стал главной литературной фигурой Советского Союза, не опубликовав достаточного количества (на самом деле очень небольшое) собственных оригинальных стихов. Его почти легендарный статус, дополненный ореолом мученичества, в значительной степени является продуктом той неофициальной литературной субкультуры, которая со своими неявными правилами и кодексами, находит аналог в конвенциях корпораций, где потенциальная разница между "Джеком Донном" и "Д. Донном" было понятна задолго до рукоположения поэта в диаконы св. Павла.
Далее, Донн и Бродский – знаменитые путешественники; действительно, в случае Бродского ни один русский поэт не путешествовал больше него и не дожил до того, чтобы рассказать об этом. Случайный характер большей части их работ связан с реальными поездками. Донн и Бродский – мастера интерпретации прощания (по–русски rasstavanie, razluka) и со всем, что с этим связно, включая окончательное расставание/пересечение границы смерти. Их путешествия, как правило, связаны с глубокими размышлениями не только о движении в пространстве, но и во времени. Дорога или тропа, а также ее форма, топография, и существенные вехи бывают физическими и метафизическими, буквальными и фигуральными.
Например, Донн делает величайший комплимент своему другу сэру Генри Гудиеру, когда утверждает в стихотворном послании, что «С тобою я скакал, ты был со мной не весь/Лишь в мыслях, но и там не шевелился /ты в Мичем [т. е. в дом Донна] мчал со мной,/и вот мы здесь.» (Стихотворения, 184). И когда он путешествует на запад в Страстную пятницу, он размышляет над тем, что означает это «естественное» движение в макрокосмическом и микрокосмическом смысле, ибо небесные сферы выше и душа человека внизу («пусть душа человека будет сферой»), поскольку каждый вращается вкруг Бога, primum mobile (Чемберс, «Страстная пятница»).
Бродский тоже постоянно занимается поэтическим телескопированием физического мира, мира метафизического. Он проникается духом места, буде то Нью-Йорк, Венеция, Стамбул, Вильнюс, Берлин, Ялта, Сан-Франциско, или Келломаки. Часто он ведет дружескую беседу с эпиграфическим родственником, скажем, Оденом из «Йорка» или Томасом Венцловой из «Литовского дивертисмента». Во время визита на Кейп-Код он остроумно описывает рыбу, которая поднимается в вертикальное положение и исчезает, подобно амфибии, в кустах на берегу («Колыбельная Кейп-Кода»). Его колыбельная не только подарок по случаю двухсотлетия страны, это замысловатая дань уважения Роберту Лоуэллу (см. Черногория, «Интервью», 533 и главу 2). В этой трагикомической метафоре странствующей трески Бродский рассказывает нам, как появился дар речи (английской речи), он отрастил рыбе ноги и заставил ощутить границу, где земля и океан встречаются как временная limen, колыбель, (kolybel'), ибо он, как и рыба, со временем выйдет из родной стихии (России, русского языка, «русскости»), чтобы стать прямоходящим на обширном континенте Американской словесности. Туристическая поездка поэта внезапно распадается на множество других, как если бы это произошло само по себе (как первобытная жизнь в воде) размышление о исторической необходимости и экзистенциальной свободе, необъятности империи и маленьком чуде поэтической речи.
Далее, независимо от предполагаемого биографического или гештальт-типологического сходства между английским поэтом XVII века и русским поэтом XX индивидуальная манера поэзии Донна и Бродского, демонстрирует наиболее убедительно их родство. Фактически, а Бродский за эти тридцать с лишним лет как поэт "приручил" многие западные источники, в том числе ряд англоязычных авторов (прежде всего Одена), уроки, которые он извлек из опыта Донна, и мы можем определенно это сказать – имели решающее значение для его дальнейшего развития. Все выдающиеся качества метафизическиого стиха, сформулированные Хелен Гарднер, можно приложить к стихотворениям Бродского, написанным после его первого открытия Донна: выразительные, хорошо сбитые, афористичные или «эпиграмматические» (ср. их общий интерес к Марциалу), эллиптические (как категория синтаксиса), нарочито «грубые» (как категория стихосложения), необычные по форме, тяготеющие к строчкам разной длины, «в которых упакован смысл», и строфам, «созданным для конкретного стихотворения» (Гарднер, «Метафизические поэты», XIX-XXXIV).
Соответственно, принадлежащее Маротти описание искр (первоначальный источник concetto), вылетающих из поэзии Донна и ведущих к разочарованию в логике с помощью логики, поучительно для любого читателя Бродского: «Донн использовал много средств, чтобы произвести некий созидательный разлад в своих работах, включая намеренное столкновение тенора и транспорта (метафоры) , несоответствие высказывания и тона, остроумного мезальянса драматической ситуации и реального речевого исполнения, противопоставление риторического стиля и стилистического декора» («Кружок поэтов», 22-23).
На основе таких «внутренних творческих разногласий» Бродский строит целые стихотворения: в «Развивая Платона», например, каждое последующее высказывание, подчеркнутое едкой иронией, предназначено для переворачивания или прочтения «наизнанку», потому что то, что там описано, не идеальная республика, а ее фотонегатив, очевидный образ места, того самого Ленинграда, который преследовал и отвергал поэта (У, 8-10). Корень родства «Донн-Бродский» лежит на «макроуровне» художественной концепции, в том, как они преобразуют материал, предоставленный им соответствующими историческими моментами. Каждый поэт расширяет, искажает и переделывает формальные ожидания своей среды в попытке произвести «современные версии классических жанров» (Маротти, Coterie Poet, 44). В длинных стихах особенно Бродский, кажется, создал уникальный (для русского контекста) современный гибрид Горациевой оды с ее философской направленностью, с одной стороны, и Пиндаровой оды – с другой; как правило, каждая мотивирована конкретным случаем. Тщательно продуманные строфические структуры и остроумные схемы рифм в этих произведениях предполагают дополнительные связи с образцами Пиндара, которые Бродский мог воспринять либо самостоятельно, либо при посредничестве одного из его любимых поэтов – Мандельштама.
Аналогичные аргументы можно привести и в отношении «сознательной попытки Донна вывести [элегическую] форму из академического гуманистического контекста и поместить это в свой современный социальный мир» (Маротти, «Кружок поэтов, 45), и любопытноего упразднения Бродским категорий «ссылка» и «элегия», чтобы увести читателя от ассоциаций о к собственной биографии в стихах о смерти других, в том числе Донна и Элиота (см. главу 4), с их ярким каламбурным остроумием и скептицизмом. Не удивительно, что и Донн, и Бродский, столкнувшись с протоколом и требованиями общества и его институтов (буде то «двор» или «империя»), способны на вдохновенную сатиру: свидетельство тому, например, третья и четвертая сатиры Донна или «Anno Domini» Бродского.
Но, возможно, больше всего то, что сделало Донна таким богатым источником возможностей для Бродского – это три качества, характерные именно потому, что они кажутся по сути столь не-русскими: (1) наличие явно драматической (в отличие от лирической) образности в поэтической форме (2) страсть к парадоксу в его наиболее расширенном и «схоластическом» варианте (т. традиционная insolubilia средневековой логики) и (3) тенденция использовать метафизическое понятие - это «выбивание» или «трудное сочленение», в результате чего причудливая аналогия часто становится центром расширенного поэтического аргумента или даже целым стихотворением (см. Гарднер, Метафизические поэты, XIV).
Эти качества, очевидно, взаимосвязаны, и мы рассмотрим их подробнее в последних двух разделах этой главы. Ну, а пока достаточно сказать, что благодаря первому, стихи Бродского обладают замечательной риторической сложностью и диалогической игрой; благодаря второму, его яркая, часто «взаимоисключающая» игра слов (парономазия), и его синтаксис – один из самых устрашающих во всей русской поэзии, ведет читателя через Эшеровские заросли иллюзорной подлинности ради того, чтобы выдвигать аргументы, которые, в конечном итоге, могут показаться здравому смыслу или привычному сознанию парадоксальными; и благодаря третьему, Бродскому удалось найти не только окказиональные, но и развернутые метафоры или визуальные кластеры (муха, бабочка, рыба и т.д.), которые легли в основу абстрактной метафизики его основных работ и книг.
Подобно Донну, и, предположительно, через Донна, Бродский обрел пристрастие к выражению важного и абстрактного (красота, смертность) через ничтожное (бабочка). В «Шесть лет спустя» как и в «Добром утре» Донна любовь, … makes one little room an everywhere «делает одну маленькую комнату всем».
Наконец, и что наиболее важно, частое использование Бродским геометрических фигур (треугольник), чтобы визуально подчеркнуть его трагедию разлуки и постоянное состояние изгнания – практика, беспрецедентная в современной России, это поэтическая традиция, восходящая к линии, кругу и спирали Донновского циркуля, окружностей с посланием христианского единства и обещанием счастья в конце (см. последний параграф этой главы "Использование Бродским метафизических метафор»). Быть может, не зря молодого Бродского его ленинградское окружение часто шутливо упрекало за «чрезмерную концептуализацию» излишеством «сравнений», или, как говорит Гарднер о «причудливости» стихотворений Донна, «чья изобретательность [более] поразительна, чем [их] верность» (Гарднер, Метафизические поэты, xxiii). Однако здесь начинаются глубокие различия между Донном и Бродским, о которых подробнее будет сказано ниже, и почему это действительно важно.

Profile

alsit25: (Default)
alsit25

June 2025

S M T W T F S
1234567
891011121314
15161718192021
22232425262728
2930     

Syndicate

RSS Atom

Page Summary

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jun. 16th, 2025 09:15 am
Powered by Dreamwidth Studios