alsit25: (Default)
И нарек человек имена…
(Берешит, 2:20)

I
Зачем это странное существо понадобилось Творцу? Зачем, снабдив человека стандартными, жестко детерминированными свойствами всех прочих тварей и веществ, Он одарил его вдобавок еще и свободой воли – непременным условием богоподобия, выраженного в способности творить?
Мне приходит в голову лишь одна причина. Абсолютная полнота и абсолютное присутствие Создателя в каждой частичке Творения подразумевает один-единственный изъян: принципиальную неспособность увидеть сотворенный Им мир со стороны. Ведь для Того, кто пребывает везде, такой стороны просто не существует. Здесь-то и приходит на помощь наше муравьиное воинство. Мы – строители зеркала, в котором Творец когда-нибудь сможет увидеть Себя – пусть хоть бы и краешком, малой деталью, завитком, волоском, атомом.
Мы строим это зеркало из слов – из тех самых имен, которыми библейский Адам нарекал твари и предметы, прекрасно существовавшие до того без слов и вне слов. Законы и колеса мироздания не нуждаются в вербальной артикуляции (как справедливо замечал Осип Мандельштам, «…прежде губ уже родился шёпот, / И в бездревесности кружилися листы…»). Слова требуются лишь нам самим для сотворения зеркального, параллельного, человеческого мира, в той или иной степени похожего на Божественный образец.
В этом мире – в отличие от мира Творца – существует лишь то, что названо, описано, заклеймено словесным ярлыком. Мы вправе гордиться этим строительным материалом: он поистине наш и только наш – в отличие от прочих ресурсов, так или иначе ведущих свое происхождение от Создателя. Звуки и безмолвие, запахи и краски, камень и руда, нефть и вода, энергия и пространство, время и движение – все это сотворено не нами, и тот факт, что мы успешно комбинируем эти полуфабрикаты для своих нужд, самолетов, лекарств, сортиров, бомб, симфоний и живописных полотен, можно назвать фабрикацией, манипуляцией, плагиатом – но уж никак не нашим собственным, оригинальным творчеством.
Зато слова, понятия и связанные с ними знаки письменной речи изобретены именно нами – нами, а не Творцом! Собственно, и Он сам, при всем почтении к заглавным буквам своих местоимений, попал в наш мир только благодаря придуманному нами словесному обозначению. Слова – это наши и только наши кирпичи; правила речи – наш и только наш цемент; знаки – наши и только наши скобы, гвозди и шурупы.
Да, сотворенное нами зеркало пока еще криво, горбато и временами отражает черт знает что вместо Божественного Творения, но тут уж, как говорится, чем богаты, тем и рады – извини, дорогой Готеню. Ты должен быть доволен уже тем, что человеческий муравейник постепенно, с каждым веком, с каждым десятилетием, улучшает свой коллективный результат. Он именно коллективен, этот результат, – ведь атрибут бессмертия в Твоем Творении принадлежит одному Тебе, хотя время от времени тем или иным муравьишкам взбредает в голову чересчур расширительное толкование тезиса о богоподобии. Как правило, это особи, облеченные властью, что выглядит особенно нелепо: ведь ближе всего к Тебе пребывают не цари, президенты и фельдмаршалы, а поэты.
Поэзия – высшая форма человеческой деятельности, оправдывающая все странности и недоразумения человеческого мира – мира слов – одним лишь фактом своего существования. Ведь если назначение человека действительно заключается в строительстве словесного зеркала, то именно поэты – каменщики, плотники и шлифовщики зеркального полотна, профессионалы концентрированной работы со словом, придают смысл всему человеческому бытию в целом. Они здесь главные – эти самоотверженные и бескорыстные мастера, а все остальные – лишь подносчики кирпичей, крановщики, стропальщики, повара, шоферюги, прорабы, финансисты, торговцы, банкиры, проститутки, репортеры, профессора, министры и прочий очень пестрый, очень шумный, очень многочисленный, но всего-навсего вспомогательный штат.

II
Не преувеличение ли это, не поэтическая ли гипербола? Почему именно поэты, а не, к примеру, ученые? Разве не в лабораториях и на академических семинарах совершаются великие открытия, проясняющие устройство и закономерности Божественного Творения? Разве не в пузатых колбах и в линзах точных приборов (а вовсе не на салфетках, исписанных торопливыми рифмованными строчками) отражается истинный образ мира?
Возможно, так бы все и обстояло, если бы познание ограничивалось рациональными построениями и формулами. Но в реальности этап рационализации научных теорий, так же, как и этап рационализации поведенческих решений, следует за тем, что некогда считалось «интуитивным озарением», «откровением» и т.д., а теперь, утратив прежний ореол таинственности, называется «первичным типом мышления». Помимо механизма логических рассуждений, сознание содержит обширный массив информации, включающий готовые выводы, уроки прошлого опыта, образы виденного, впечатления пережитого, реакции знакомых людей и незнакомцев, случайно услышанные обрывки разговоров, газетные статьи, телепередачи, фильмы, книги, вчерашние ссоры и давние любови и детские травмы.
По сути, речь тут идет о картине внешнего мира, собранной из множества накопленных годами разнородных фрагментов – картине, намного более адекватной этому миру, чем любое логическое построение. Конечно, ее адекватность далека от совершенства (иначе познание можно было бы счесть полным), но при этом массив «первичного типа мышления» обладает важным свойством внешнего мира: они оба пронизаны множеством образных связей, соединяющих и увязывающих воедино несоединимые, казалось бы, вещи и явления. Эти связи, как быстрые молнии, идут кратчайшей дорогой – оттого-то так называемые «интуитивные решения» появляются почти мгновенно, без долгих раздумий и рассуждений.
Два типа мышления соотносятся, как простая улыбка и ее математическое представление посредством громоздкой системы дифференциальных уравнений, но оба равно необходимы нам, людям. Массив образной информации служит инструментом познания и принятия решений; формальная логика и язык рациональных понятий – средством коммуникации и описания мира. Без первого мы не знали бы о Творении ровным счетом ничего и попросту не уцелели бы; без второго мы не могли бы строить зеркало для Творца, то есть исполнять свое главное предназначение.
Ключевое слово в познании – Связь. Что такое физические законы, как не связь между предметами и явлениями? Что такое любое событие, как не связь между причиной и следствием? В чем выражаются отношения, как не в связях между существами и сущностями? Трение, тяготение, инерция, отталкивание, любовь, ненависть, равнодушие – все это не более чем разные формы связей. Познание само по себе есть вскрытие связей. Исследуя мир и приспосабливаясь к нему, мы не изобретаем ничего нового (кроме, как уже сказано, слов) – мы всего лишь открываем для себя уже существующие связи и используем их по мере способностей.
Ученый, как и поэт, прозревает новую связь (закон, явление, свойство) и затем артикулирует ее, описывая в терминах формального языка и закрепляя таким образом еще один кирпичик зеркала, еще один штрих отражения мира Творца в мире слов. Отчего же, при всем уважении к Эйнштейнам, Пастерам и Резерфордам, поэт тем не менее главнее, ближе, чем они, к престолу Создателя? По одной причине: в отличие от ученого, поэт прозревает не только связи внешнего мира, но и связи внутри языка, поднимаясь на уровень второй производной высшей математики мирозданья.
Язык ученого строг и формален; он заведомо ориентируется исключительно на конвенциональный смысл понятий и в принципе не может – да и не желает! – выходить за рамки этой конвенции – иначе научный труд сразу будет признан «ненаучным». Поучение гетевского Мефистофеля о «сухости / мертвенности» теории не совсем правильно: теория-то как раз в состоянии цвести, и зеленеть – сух и мертвенен язык, которым она выражена.
Зато для поэта язык – живой организм; слова в нем обладают собственным вкусом, звуком, весом и запахом, вокруг каждого из них вьется пчелиный рой ассоциаций, они перекликаются на все голоса, отталкивают чужаков и тянутся к родственникам и друзьям. При этом связь между ними неслучайна – как правило, она отражает глубинную суть самых сложных, самых тонких и самых основных внешних явлений. Игру света с ветром, как и взаимопроникновение пространства и времени открыли условные Гомер, Овидий и Данте; ученые лишь зарегистрировали их открытия сухими терминами научных трудов и патентами на свое имя.
Последнее и закономерно, и обидно. Закономерно потому, что в конечном счете поэт работает на Смотрящего-в-зеркало, а не на патентное бюро; обидно потому, что ничто муравьиное (особенно, чувство голода и отверженности) не чуждо в том числе и Гомерам. Но если даже вечная Смерть в пушкинском стихе «играет не из денег», то стоит ли смертному поэту расстраиваться по столь незначительному поводу?

III
Вышеизложенная парадигма предполагает строительство человеческого мира слов, который является не более чем отражением мира Творца. К несчастью, расширительное толкование богоподобия способно сбить с толку не только отдельных муравьев, но и целый муравейник. Когда исполнители некогда популярного шлягера хором поют «мы наш, мы новый мир построим», они имеют в виду вовсе не зеркало для Создателя. Ведь зеркало стремится отразить мир, как он есть, в то время как самонадеянные хористы рассчитывают возвести нечто совсем иное, «новое», а именно – мир, каким он должен быть.
Принято считать, что искусство (и поэзия как высшая его форма) послушно следуют в фарватере социального развития. На деле все обстоит ровно наоборот: открытия и догадки (либо вывихи и уродства) эстетики – главного инструмента познания – предшествуют общественным процессам и провоцируют их. Мир был перевернут с ног на голову не брошюркой о бродячем призраке коммунизма, которую мало кто замечал до конца 1870-х годов, но знаменитым манифестом Эмиля Золя (1863), утверждавшим, что красота живет внутри человека, а не вне его.
Отрицая наличие внешнего, то есть абсолютного, не зависящего от человека мерила прекрасного («Бог умер», как провозгласил двадцатью годами позже самый поэтичный из философов), этот стремительно распространившийся подход, по сути, уничтожал всякое мерило. Ведь если решение о том, что такое красота (а затем – и справедливость, и добро, и благо, и право на жизнь, и право на убийство), зависит от внутреннего побуждения каждого муравья, то исход может быть каким угодно, то есть бессмысленным в конечном итоге.
Как и следовало ожидать, деконструкция смысла сопровождалась деконструкцией формы и отнюдь не ограничилась эстетикой. Внешне невинная смена великой поэзии на дадаистский лепет и бретоновское «автоматическое письмо», а великой живописи – на дюшановские писсуары и отпечатки кляйновского филея, закономерно переросла в ужасы Гулага и Треблинки. «Черные планеты» типа Колымы никогда не появляются сами по себе – дорогу им непременно мостят «Черные квадраты».

IV
Хорошим примером деконструкции эстетики, следствием которой стала деконструкция других областей общественного сознания, может служить история разрушения ивритской поэзии в конце 50-х – начале 60-х годов. Почему именно она? На то есть особая причина. Обычно подобные явления размазаны на протяжении нескольких лет, а то и десятилетий, и редко артикулируются в концентрированной форме. Исключение составляют процессы, связанные с тем или иным громким идеологическим текстом, который обычно именуется «манифестом». Выше уже упоминалось судьбоносное для эстетики модернизма эссе Эмиля Золя; можно припомнить также не менее знаменитый манифест идеолога сюрреализма Андре Бретона и некоторые другие документы такого рода.
В Израиле же знаменем и гимном деконструкции – причем, не только в поэзии, но и в обществе вообще – можно считать статью безвестного на тот момент поэта по имени Натан Зах. Этот манифест, опубликованный весной 1959 года, скромно назывался «Размышления о поэзии Альтермана» и, помимо язвительных нападок на поэтов группы «Яхдав» (то есть на Натана Альтермана, Лею Гольдберг и Авраама Шлёнского), содержал ясный перечень принципов новой, правильной поэзии и правильного мировоззрения вообще.
Кем были тогда Альтерман, Гольдберг, Шлёнский? Признанными мастерами, неколебимыми столпами ивритского искусства и ивритской эстетики. Поэзии (по сравнению с прозой) вообще требуется существенно меньше времени, чтобы утвердиться в молодой литературе (а литературный иврит был в те годы еще совсем юн). Но даже с учетом этого тройка поэтов «Яхдав» демонстрировала поразительно высокое качество силлабо-тонического стиха, отчетливо, на равном уровне перекликающегося с великими образцами родственной им по духу и эстетике поэзией Пастернака, Цветаевой и Мандельштама.
В противоположность этим значительным фигурам, Натан Зах, родившийся в 1930 году в Берлине под именем Гарри Зейтельбах и привезенный в Эрец Исраэль шестью годами позже, отметился к своим 29 годам лишь двумя не слишком успешными публикациями. Можно смело утверждать, что к славе непререкаемого вождя «новой ивритской поэзии» Заха вознесли вовсе не стихи (или то, что выдается за таковые), а именно статья, пришедшаяся удивительно ко времени и ко двору.
Поводом для лобовой атаки стала книга лирики «Голубиный город», выпущенная Натаном Альтерманом за полтора года до того, осенью 1957-го. Новый сборник отличался философской глубиной и серьезностью; по сути, 47-летний поэт подводил промежуточный итог пережитому бурному двадцатилетию (Катастрофа, нелегальная алия, Война за независимость, арабский террор), ни на йоту не отделяя свою судьбу от судьбы Страны – в точности, как и подавляющее большинство израильтян. Книга прекрасно раскупалась: популярность Альтермана в то время и впрямь выглядела беспрецедентной. Вот уж кто действительно был для Израиля «больше, чем поэт».
Зато «новая» критика неодобрительно поджала губы: модный в то время катехизис Сартра и Камю требовал от художника демонстрации безусловного отрыва (или, в экзистенциалистских терминах, отчуждения) индивидуальной судьбы от прочего абсурдного мира и, особенно, от насильственного фашистского монстра – государства. Успевшие сгонять в Европу за инъекцией постмодернизма израильские интеллектуалы-прогрессисты, в отличие от Альтермана и его сионистской публики, не только отделяли себя от Страны, но и открыто декларировали враждебность к коллективным ценностям, принципиальную несовместимость категорий личного и общественного.
Атака в статье велась сразу по двум главным направлениям деконструкции: деконструкции смысла и деконструкции формы. На этом следует остановиться подробней, поскольку точно те же принципы используются постмодернистами для разрушения любых традиционных систем предшествующих эпох, включая модерн, который положил начало этому процессу, а теперь закономерно превратился в одну из его жертв.

V
Начнем с деконструкции смысла. Натану Заху претит «чувство искреннего патриотизма, стучащее в сердце поэта, стремление оправдать события наших дней и националистические деяния, в которые мы вовлечены…». Пафос сионизма кажется Заху неестественным и театральным, а героика поселенческого движения, Войны за независимость и нелегальной алии – наигранной и лживой. В статье пока еще не проводится уподобление «националистических деяний» Израиля фашизму, но, как мы теперь знаем, не за горами и это. Важно, что уже тогда, летом 1959 года, когда еврейское государство едва успело отдышаться после отражения смертельных угроз первых лет своего существования, постсионист Натан Зах выговаривает слово «патриотизм» с явным отвращением, как лягушку выплевывает.
Верный ученик экзистенциалистских гуру, он не просто ставит индивидуальные ценности выше коллективных – ах, если бы только это! Нет, коллективное превращается для него в анти-ценность, в нечто, заслуживающее презрения, разрушения, деконструкции. А уж при слове «национальное» его рука сама тянется к пистолету. Значимым для постмодерниста является лишь его индивидуальное эго, его экзистенциальный Выбор («выбор самости», как определял это Сартр). Понятно, что такие сугубо «фашистские» понятия как «народ» и «страна» только путают индивидуальных самок и самцов, отчужденно блуждающих на полях всеобщего Абсурда в поисках своей возлюбленной Самости.
В качестве иллюстрации своей критики Зах выбрал стихотворение Альтермана «Вечер кровавого дня истёк», написанное в 1945 году и отсылающее читателя к известному эпизоду из ТАНАХа – последней битве царя Шауля (Шмуэль-алеф, 31).

Вечер кровавого дня истёк
в криках расправы скорой...
Пал побежденный царь на клинок,
горем оделись горы.
И всю ночь по стране из конца в конец,
кровоточащим сгустком боли,
задыхаясь от скорби, бежал гонец –
вестник ужасной доли.
Вечер кровавого дня истёк,
царь наш пал на клинок.

И уже под утро, к земле кренясь,
он увидел мать и родимый дом,
и упал пред нею – весь кровь и грязь,
изнывая смертным стыдом.
И когда, склонившись над ним, она
прошептала тихо: вставай, сынок,
он, заплакав, сказал: решена война –
царь наш пал на клинок.
            Мы проиграли, наш срок истёк,
царь наш пал на клинок.

И она отвечала: пусть кровь и пот
до коленей дойдут нам в огне, в золе,
но воспрянет, стократно силён, народ,
что разбит на своей земле.
А царю, чьё тело враги нашли,
уготован наследник его венка –
ведь вложил он в руку своей земли
рукоятку того клинка.
            Голос матери дрогнул, рыданьем разбит,
            но ее услыхал Давид.

(перевод с иврита)

«Ну разве это жизненно? – вопрошает Натан Зах. – Разве нормальная мать, к чьим ногам падает израненный сын, станет произносить патриотические речи, вместо того чтоб перевязывать раны?»
Этот вопрос был бы правомерен, если бы задачей поэзии являлась банальная «жизненность», а не вскрытие новых образных связей. Именно такие связи сообщают альтермановскому стиху глубину и мощь, соответствующие ужасам только что отгремевшей войны и Катастрофы. Потерпевший сокрушительное поражение, потерявший войско и трех своих сыновей царь не просто падает на меч – он вкладывает оружие самоубийства «в руку своей земли», принимая смерть именно от нее – от той, кого должен был, но не сумел защитить. Земля тут обретает одушевленность – как мать, как гонец, как несчастный царь.
Есть и другие связи, не такие оригинальные и яркие, но тоже очень важные. Связь между отчаянием и надеждой, между смертью-войной и рождением-матерью, между уходящим (Шауль) и новым (Давид), между звеньями непрерывно возобновляющейся народной истории. Это стихотворение, несомненно, «жизненно» – уже хотя бы потому, что сообщает нам кое-что новое о жизненной сути.
Вот только подобная (связная, возобновляющаяся) картина мира абсолютно неприемлема для постмодернистского, экзистенциалистского сознания, которое представляет бытие как всеобщее царство Абсурда, как бессмысленное броуновское движение разрозненных частиц, где правит не детерминизм (слово бранное, хуже которого в словаре постмодерниста лишь «патриотизм»), а случайность и отчуждение, где в принципе нет устойчивых связей, а единственными реальными законами являются законы статистики. Отчуждение индивидуальности в этой модели имеет место не только в отношении к другим индивидуальностям, но и ко всему миру в целом. Собственно, Отчуждение – эта вторая (после Абсурда) ключевая категория экзистенциализма – означает ни что иное как отсутствие связи.
В этой свистопляске бессмыслицы единственным смыслом (или его суррогатом) является индивидуальность – но лишь для себя самой и лишь в момент актуализации своего личного Выбора. По сути, это и есть деконструкция смысла.  В эстетике – отрицание законности образов («нежизненных» по определению Заха). В этике – релятивистское отрицание любых ценностей, кроме индивидуальных. В социуме – отрицание прав коллектива. В семье – отрицание родительских связей. И как закономерный итог, вытекающая отсюда деконструкция искусства, общества, семьи, государства.

VI
Если упреки в непозволительной «патриотичности» Альтермана и колкие замечания по поводу недостаточной «жизненности» его стихов еще можно было списать на обычные для Израиля политические разногласия, то острая критика сугубо поэтической формы не оставляла сомнений в том, что Натан Зах и его соратники твердо намерены вести войну на уничтожение. С точки зрения Заха, время поэтов группы «Яхдав» прошло главным образом потому, что их словарный запас архаичен, интонации театральны, а конформистская приверженность ритму, размеру и рифме придает стихам фальшь, искусственность и пустоту.
Главным недостатком Альтермана объявлялось одно из его неоспоримых достоинств: магия работы со словом, техника построения строфы.
«Альтерман – маг слов, он умеет превосходно формулировать, – пишет Зах, – но эти формулировки кажутся абсолютно бездушными; их мертвенный блеск позволяет заключить, что автор, по-видимому, не умеет по-настоящему чувствовать и переживать…»
Возражать по сути этого утверждения попросту не имеет смысла. Любой человек, более-менее знакомый с поэзией Натана Альтермана, может свидетельствовать о ее сильнейшем эмоциональном воздействии, о временами невыносимой – до слез, до перехваченного дыхания – энергии его стихов. Это автор горчайшего стихотворения «Из всех народов» не умеет чувствовать? Автор потрясающей баллады «Подкидыш» не умеет переживать? Но о чувствах, как известно не спорят. Мало ли что кому кажется…
Зато по поводу фактических данных можно и возразить – как в отношении предполагаемого новаторства Заха, Авидана, Амихая и др., так и по поводу предполагаемой архаичности группы «Яхдав». Современный верлибр был изобретен, мягко говоря, задолго до появления статьи Заха. И вряд ли «революционные» доводы молодого «бунтаря» могли удивить доктора философии Боннского университета Лею Гольдберг или Натана Альтермана, проведшего достаточно времени в парижской богемной среде рядом с Элюаром, Жакобом и Бретоном. Во французской и немецкой литературе тех лет традиция свободного стиха, начавшаяся едва ли не веком раньше с Гельдерлина и Рембо, была уже не просто утвердившимся, но господствующим направлением. Так что и Натан, и Лея имели все основания послушно выстроиться по ранжиру в затылок более опытным и авторитетным европейским коллегам. Но оба предпочли следовать своим путем; если кто в этой истории и выглядит нонконформистом, так это именно они, а не отважный ниспровергатель Зах…
Но не ошиблись ли Гольдберг и Альтерман в своей безусловной приверженности к силлабо-тонике? Возможно, прав был как раз их оппонент… – хотя в этом вопросе, при всем уважении к Натану Заху, стоит все же поискать более авторитетное мнение. Ну, например – признанного гуру модернистской поэзии Т.С. Элиота, который к моменту публикации заховского манифеста уже десять лет как наслаждался званием Нобелевского лауреата. Преподобный Ти-Эс именовал силлабо-тоническую рифмованную поэзию «изношенной поэтической модой, вовлекающей поэта в невыносимую борьбу со словами и понятиями».
Должен сразу заметить, что жалоба на «невыносимость» борьбы «со словами и понятиями» более приличествует канцеляристу и выглядит странной для поэта, чьим призванием и профессией является именно такой вид деятельности. Разве не поэту назначено работать, возиться, управляться со словами, примеривать их к строке, вслушиваться в их звук, вдумываться в их смысл, всматриваться в их форму, переставляя их так и этак, меняя на другие, смещая их ударения и подыскивая им пару? Такова самая суть его дела – имеет ли он тогда право на подобные жалобы?
В действительности поэт не столько борется со словами, сколько сотрудничает с ними (чего высокомерный подход Элиота и вовсе не предполагает) Случайно ли, что в строке «девичьи щёки ярче роз» каждое слово щёлкает и трещит, как мороз на дворе? Что собрало, связало их вместе? Поэт? Или они сами притянулись друг к другу, вошли в зацепление по принципу родства или правильной валентности, как атомы вещества?
Но слово, конечно, не только звук. Это и предмет, и понятие, и ассоциативный ряд – даже целых два ряда: общепринятый конвенциональный и личный, присоединенный к индивидуальному сознанию. Как уже сказано, поэт – самый хищный охотник за связями: зоркий ястреб, безжалостная ласка, тигр-о-тигр-в-ночи-горящий в глубине чащи перепутанных, никому кроме него не видных и не внятных смыслов. Что такое рифма, как не связь? И разве эта связь не помогает раскрытию смысла, рождению ассоциации? Когда доходишь до второго слова рифмованной пары, разве не возвращаешься неизбежно к первому, стоящему на одну-две-три строки выше? А значит, рифма как минимум удваивает силу обоих слов.
Рифма запирает собранные поэтом слова в прочном каркасе строфы. «Зачем запирать? – спросит кто-нибудь, не слишком знакомый с коварным своенравием слов. – Не лучше ли отпустить их на свободу?» Нет, не лучше – если ты хочешь сказать что-то определенное. Ведь слова еще и многозначны; стоит лишь чуть-чуть дать им волю, и они заголосят как придется вместо того, чтобы петь слаженным хором.
Но рифма – это еще и подсказка. Глобальная связность (то есть рифмованность) мира означает и глобальную связность (то есть рифмованность) слов – ведь они по определению призваны отражать мир. А это может означать лишь одно: у каждого слова уже существует подходящая компания. Поиск рифмы аналогичен поиску ее родных и близких. И если таковых не обнаруживается, это надо расценивать не как досадное (с точки зрения Т.С. Элиота) упрямство языка, а как дорожный указатель поэту: надо менять маршрут, копать в другом направлении. Насилие над миром оборачивается неудачным делом, насилие над словом – неудачным текстом.
Ритм и размер задают музыкальную и интонационную основу стихов – они то шествуют неторопливой торжественной процессией, то чеканят марш, то тихо жалуются, то поют колыбельную, то кричат от боли, то пускаются в сбивчивый, задыхающийся бег – всё в соответствии с требованиями момента. Но помимо этого очевидного соображения, есть и другие. Ударение, сделанное на нужном слове, подчеркивает его смысловую важность. Вот пример из русской поэзии:

В окне звезда, в углу лампада
И колыбели тихий свет.
Поутру стол и табурет.
Так значит суждено, и нет
Иного счастья, и не надо.

Как тяжело давит своей окончательностью это «нет», неподъемной глыбой лежащее в окончании строки, судьбы, жизни! Ударение придавливает его к искомому смыслу, делает неоТвраТимым (воТ, ксТаТи, сам собой выскочил глагол-родственник изобилующих буквами «Т» двух ключевых строк. «ПоуТру сТол и ТабуреТ» – буква-твердыня, буква-штырь, буква-гвоздь). В свободной, рассеянной, как склероз, додекафонии подобный концентрированный, подготовленный предыдущим ритмом смысловой и звуковой удар попросту невозможен.
Жесткая ритмическая структура стиха не только задает четко определенный режим ожиданий, но и способствует тонкой игре текста со зрителем, читателем, слушателем: когда тот совсем уже привыкает идти в поводу, вдруг следует рывок, остановка, толчок. Для чего? Всё для того же – чтобы выделить нужное, подчеркнуть важное.
Получается, что рифма, ритм и размер не только не ограничивают стихотворца, но, напротив, обеспечивают его разнообразным набором эффективных инструментов, без которых крайне сложно обойтись. Хотя, конечно, можно попытаться. Вот пример подобной попытки – текст самого Натана Заха. Чтобы сравнивать подобное с подобным, я специально выбрал ту же тему, что и в раскритикованном Захом стихотворении Альтермана. Итак, антураж тот же: царь Шауль, Танах, смертельная битва на горе Гильбоа. Вполне возможно, что Зах и сочинил это в качестве антитезы поэзии устаревшего и бесчувственного Альтермана: вот, мол, как надо писать. Образец правильной поэзии называется длинно: «Точное описание музыки, которую Шауль слушал в Танахе».

Шауль слушает музыку.
Шауль слушает.
Какую музыку слушает Шауль?
Шауль слушает музыку,
которая позволяет ему прийти в себя.
Шауль слушает музыку,
музыку слушает Шауль.
И нет людей вокруг, как будто
они исчезли, и весь народ исчез.
Потому что Шауль слушает музыку.
Та ли это музыка,
которую Шауль должен слушать
именно в это время?
Да, это музыка, которую Шауль
должен слушать именно в это время,
потому что нет сейчас другой
и, возможно, не будет
до Гильбоа.

(перевод с иврита)

Перед нами прекрасная иллюстрация того, в какое положение попадает человек (вообще человек, а не только поэт), лишенный элементарных средств выражения. Что ему остается? Можно было бы продемонстрировать желаемую экспрессию криком или жестом, но в письменном виде особо не покричишь. Смайлики и эмодзи в претендующем на поэзию тексте пока еще не приняты (насчет будущего не поручусь). Что тогда? Ничего не приходит на ум, кроме как раз за разом повторять одну и ту же фразу, подобно дебилу на допросе. Таков итог деконструкции поэтического языка – она неизбежно приводит к деконструкции поэзии как таковой. И ровно то же самое справедливо и по отношению к другим языкам: языку изобразительного искусства, языку музыки, языку социологии, языку школы, языку политики, языку науки… Деконструкция смысла сплошь и рядом начинается именно с деконструкции языка, деконструкции формы.

VII
Зачем это странное существо понадобилось Творцу? Зачем, снабдив человека стандартными, жестко детерминированными свойствами всех прочих тварей и веществ, Он одарил его вдобавок еще и свободой воли – непременным условием богоподобия, выраженного в способности творить? Человек – поэт по имени Семен Крайтман – пожимает плечами, открывает блокнот и пишет:

я видел «Менины» –
жизнь моя удалась.
Амос садится к роялю, играет Рахманинова.
какая же связь, – ты скажешь, –
какая связь?
не знаю… но думаю, есть.

И Творец, глядя через плечо Крайтмана в его блокнот, благословляет Свой выбор.

Бейт-Арье,
2019
alsit25: (Default)
1

Семь дней Творенья на ФБ
Витал над водами я в бане!
Какой пробел в моей Судьбе…
Уж трепещу почище лани.

И слова больше не скажу,
Мучения похуже дыбы!
Уж ясно даже и ежу,
Что следует молчать, как рыбы.


2
С нечистой совестью опять
А вышел на свободу снова,
Сейчас начнётся Вита Нова!
Или опять начнут сжигать
Поборника свободы слова,
Наложат на уста печать?
И, не простивший и в Йом Кипур,
Фейсбук, наверно, не еврей,
Но строгий, как архиерей
Меня на целый месяц выпер.
От этой церкви отлучил
Анафемой, как Льва Толстого.
И что же сделал я плохого?
Кому мозоль я отдавил?
Молчит фейсбук и без суда
В Содом меня снесла вода…


3

Уже с клеймом рецидивиста
По третьей ходке я пошел,
Как буревестник, зол, неистов,
Подбитый, как больной орел
Из пушек грозного Фейсбука,
Его безудержным бичом,
Но, боже мой, какая мука
Вдруг оказаться ни при чем.
Не следовать с утра глазами,
И не вострить ушей с утра
Что остается – под газами
Искать покоя и добра.
Плевать на все пережитое,
Уйти уже на порно-сайт,
Где явно время золотое
И тоже будет город – сад.

4

Я месяц жил без моего народа
Там, где народ фейсбучит днесь,
И вот желанная свобода
И я еще не умер весь.

Восстав из праха мрачных буден
И пережив цензуры гнет,
Я буду снова ей подсуден,
Пусть глиной мне залепят рот.

Небось, забанит на полгода
В опять их грозный судия.
Что им права, что им свобода!
Что им мой гений или я…

5

С чистой совестью на воле
Сбросил крест терновый мой!
Авва, отче, но доколе
Будешь праведный и злой?
Я столы у фарисеев
Опрокинул, меч неся,
Не пахал я, и не сеял
И не ел я порося.
Ты же бдишь, как тролль позорный,
Чтоб молчал я на кресте,
Чтоб смотрел я только порно,
В разно всяко суете.
И чтоб фрэнды, ставя лайки,
Замычали, как теля,
Смело или без утайки
И всеобщей дружбы для.
Прокричит однажды кочет,
Одесную сядет тать,
Авва, отче, снова прочит
Бан мне вскорости опять

6

Перечитал опять Карнеги,
Махатму Ганди, всех Толстых,
Про то, как пишутся «телеги»,
Любить как ближних и родных.
Как избежать в Фейсбуке бана,
Не сеять рознь, не злить жену,
Рыдать над сутрами Корана,
Порочить Трампа и страну.
Теперь поймай и выкусь накось,
Хоть день, но тут я продержусь,
А нет, спасет еврейский нахес,
Пришедший на святую Русь.
Но и с костра, вздымая длани,
Шепчу – не отрекусь вовек
От поношения и брани,
И скажут все – Се Человек!
И я построю Храм на камне,
Распятый головою вниз,
Тогда и баньте, гады, а мне
Опять придётся вознестись.

7

Я жертвою пал в борьбе роковой
Любви безответной к Фемиде,
И месяц-стервятник кружил надо Мной,
Как вирус в коварном Ковиде.

Но ангел плиту наконец отвалил.
Пригладил на Мне плащаницу,
Смел пыль мановением перистых крыл,
Похожий на вещую птицу.

Иуде простил Я его детский грех,
Пусть ветер качает осину.
Наверно, опять Я паду за вас всех
И как полагается Сыну.

Но Отче мой, Авва, не обнеси
Мя чашей, Мне уксус отраден,
Когда Ты и вправду еще там еси,
Во не подцензурном нам Граде.

Пусть вихри враждебные сбили орла,
Твою неприметную птаху,
Его ведь звезда за собою вела
На ложе Любви, как на плаху.

Хоть несколько верных еще Магдалин
Мне пролежни там умащали,
Когда Я лежал под камнями один,
Лелея мирские печали.

А мне лишь с Тобою отраден интим,
Хоть месяц мы были в разводе,
И Путь мой еще неисповедим,
В Моем подцензурном народе…

8

Опять я сослан, как Назон,
На месяц вежливым Фейсбуком,
На месяц погружаюсь в сон,
Подбитый этим грозным БУКОМ.

Я нежной страсти был певец,
Нам заповеданной Аллахом.
Вот так вам всем придет конец,
Семь раз и махом побивахом.


9
Малява в Фейсбук или опять на свободу с чистой совестью

Ах, гражданин начальник, я
Не оскорблял ни чувств, ни пола,
Не тряс основы Бытия
Всей силой моего глагола.
Не пил, не ел и не сношал
Ни дев порочных, ни акрида,
Пел идеальный идеал…
Пошто такая мне планида?!
Пошто ты шьешь раз в год срока
И вяжешь галстук мне на шею,
А жизнь кротка и коротка
И я ее еще имею.
От хазы отлучен, шалав,
И наслаждений марафета,
За што? За мой тишайший нрав!
Ужели банишь ты за это?
Ну, хоть амнистия пока
Пришла, сопя и розовея.
И чувствую, опять срока…
Уже не знаю сам я где я.

10

Мы живем под собою не чуя Фейсбук
Только ляпнешь чего, сразу стук-стук-стук,
И пойдешь по этапу с бубновым тузом,
Медным тазом накрывшись, гонимый добром.

Отряд не заметит потери бойца,
Раз в ленте не кажет страдалец лица,
А место в Фейсбуке обрящет лишь тот,
Кто нормы сообщества свято блюдет.

И шины слышны уже черных марусь,
Опять нас догнала великая Русь,
Догнав этот бывший великий народ,
Уже тонкошеий собравшийся сброд,

В рот набравшие фрэнды такой перепуг!
А еще назывались друзьями, и друг
Лайки ставит, бабачит и тычет,
Как пахан на малине и киче.

Но небось на рассвете опять уведут
И свеча оплывет у божницы и тут,
Где нельзя зажигать уже свечи
По субботам изысканной речи.

11

Снова я восстал из тлена
И прошел четвертый круг
Ада, выпустил из плена
Мя недремлющий Фейсбук.
И теперь мой бедный остов
Обрастает плотью вновь
Дикой птицей – Алконостом
Полечу пускать аз кровь,
Пусть взлетает птица Феникс
Из-под глыб моих и вех
И не токмо ради денег-с
А заради счастья всех.
Продержусь я Гамаюном
Может быть еще с годок,
На Фейсбук начхав и плюнув,
Слаб на славы передок.

12

На возвращение из руд сибирских, братве

Опять откинулся я с зоны,
Уйду, наверное, в запой,
Пока там чалятся Назоны,
Не обрести душе покой.

Все отбыл лежа я на шконке,
В уме малявы сочинял,
О, вы, надменные потомки
На что вострили ваш кинжал?

Рубил кайлом, соски тревожа,
Я профиль Марка на груди
Не содрана еще ведь кожа,
Но казнь маячит впереди.

Почти святым Себастианом,
Презревшим идолов страстей,
Я изгнан был срамным шалманом
И долго не было вестей

Благих из сфер, где ангел в белом
Вам помавал в сердцах крылом,
Готовый всем отдаться телом,
Но дело, о, братва, не в том,

Что был я не политкорректен,
Вещам давая имена,
Посредством слухов или сплетен,
В сети которых до хрена.

А в том, что, стлав постель на сплетне,
На нарах чалюсь каждый год
Красив, семидесятилетний,
Я, человек и пароход

13

Забанен, наконец, забанен
На месяц снова для трудов
В исповедальнях неги спален
И потрясения основ.
И этот запасной аккаунт,
Точащий вечное добро,
Надеюсь, никуда не канет,
Как бес, разящий под ребро.
Здесь будет все политкорректно
И толерантней жития,
Безропотно и безответно,
Как смерть в итоге Бытия.

14
Всего три дня провел в кутузке…
За что? Да за невинный стеб,
И потому я настоящий русский,
Страна мне розы покладет во гроб!

15

Опять сразил мя Божий Бич,
Опять прервал Семь Дней Творенья
За то, что обличал Х8 Спич
Посредством статуса общенья.
На апелляцию тех кар,
Обрезан был, как Абеляр.
Прошу покорно указаний
Во избежанье наказаний.

16

Ода на освобождение Назона с понтом

А в*е ж, не те у*е ср*ка,
С*мь д*ей без п*репи*ки п*ава,
И са*огом не м*ут бо*а,
И в ч*й не с*плется о*рава.
Стал цен*ора доб*ее *зор,
И ли*еральн*е Ав*ора,
Ст*еляя в с*ину и в уп*р,
Ст*ану сп*сая от позо*а.
Т*ррор у*е не све*ит н*м,
И Отте*ель и Перест*ойка,
58 -ю по рог*м
Не даст ревтри*уналом Т*ойка.
Но прове*ем мы алго*итм,
Ук*асив этот те*ст зв*здами,
*олит*орректностью го*им
Под голу*ыми не*есами.

17

Отбыв привычно наказанье,
С тобою снова, мой народ,
Готов опять я на закланье,
Пустите только в огород.

Воды застойной буду тише,
Благословляя всех с костров.
Я знаю, правды нет и выше,
А ниже не хватает слов….

Поэт исчез, как не бывало,
Возможно, поразил Ковид.
Закрой, прохожий, поддувало,
Молчи, пока он там лежит.

18

Три дня в опале, то не в лом,
Не «быть или не быть»,
Чтоб знал смутьян, и поделом,
Как Общество мутить!

19

Автонедоэпитафия

Три дня – гуманитарный срок
Для вывода певца из Бучи,
Пора уже палить в висок,
Чего уж там, пущай до кучи.

За то, что Неньку защищал
Нэзлобной мовой, охренело.
Прекрасной Дамы Идеал,
Кричал вотще – Слово и Дело!

Но сильно подобрел ресурс,
А мог бы в бан, и на полгода.
Прохожий, то мотай на ус,
Где вольности, и где свобода?

20

С нечистой совестью

Красные помидоры кушайте без меня
Б. Чичибабин

Из Самойлова цитату
И закрыт аккаунт мой.
На допрос к Большому Брату
Уводил меня конвой.

Лестницы и коридоры,
И доносов письмена,
Аж по самы помидоры
Покраснели времена.
alsit25: (Default)
Я не христианская строгость, противопоставившая себя христианской снисходительности, я всего лишь человеческая честность.
                                                                                                                                                                                                Кьеркегор

Хотя его сочинения часто блестяще поэтичны и часто глубоко философичны, Кьеркегор не был поэтом и философом, но проповедником, толкователем и защитником христианской доктрины и христианского поведения. Ближайший его современник, и  с кем его можно  было бы правильно сравнить, это не кто-нибудь вроде Достоевского или Гегеля, но другой великий проповедник девятнадцатого века, Джон Генри, позже ставший кардиналом Ньюмэном; оба столкнулись с проблемой проповеди в секуляризованном обществе, которое все еще было официально христианским, а оба они  не были наивными верующими, так что в каждом  случае, когда читаешь их работы, следует понимать, что они проповедуют двум конгрегациям духовенству и мирской. Оба были искушены интеллектуальным честолюбием. Возможно, Ньюмэн сопротивлялся искушению более успешно (иногда, надо признаться, Кьеркегор вел себя подобно духовной примадонне), но все-таки Ньюмэн был избавлен от исключительной ситуации, в которой оказался Кьеркегор ситуации уникального страдания.
Все обстоятельства, собравшись, заставляли Кьеркегора страдать. Его отец был одержим чувством вины при воспоминании о том, что проклинал бога в юности, его мать была служанкой, которую его отец совратил до женитьбы; унаследованное им хрупкое и невротически лабильное телосложение, a тут еще и падение с дерева. Его интеллектуальное развитие в сочетании с интенсивными религиозными наставлениями отца создали уже в детстве сознание взрослого человека. В конце концов ему суждено было жить не вo вдохновляющей среде Оксфорда или Парижа, но в интеллектуальной провинции Копенгагена, без соперничества и взаимопонимания. Как Паскалю, на которого он во многих отношениях похож, или как Ричарду III, о ком он часто думал, ему суждено было стать исключением и страдальцем, что бы он ни делал. Покладистым или благоразумным буржуа он никогда не мог бы стать, как Паскаль, который не мог бы стать Монтенем.
Тот, кто обречен судьбой на страдания, искушается особым образом: если он концентрируется на себе, он искушается верой, что Бог не добр, а злонамеренно наслаждается причинением страданий невинным, т.е. что Бог СУТЬ благо; он искушается верой, что он виновен, не зная, в чем он виновен, т. е. искушается бесовским отчаянием, если он христианин, то может искушаться еще и помимо этих двух искушений, из-за парадоксального значения страдания в христианской вере. Этот парадокс хорошо выражается кающейся тенью Форезе, когда он говорит Данте:

«И не раз только, когда мы кружим по этой дороге,
     наша боль возобновляется:
я говорю боль и должен сказать утешение»

Ибо, хотя в конечном счете христианское послание является благой вестью: «Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение!», «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас.», и это близкая к эгоизму человека, наихудшая из возможных вестей — «Возьми крест свой и следуй за Мною».
Таким образом, избавиться от страданий в одном смысле означает добровольно принять страдание в другом. Как говорит Кафка: «Радости этой жизни суть не ее радости, а наш страх пред восхождением в высшую жизнь; муки этой жизни суть не ее муки, а наше самобичевание из-за этого страха».
Если два смысла страдания смешаны, то страдающий христианин склонен считать это доказательством того, что он ближе к Богу, чем те, кто страдает меньше.
Полемика Кьеркегора, а все его сочинения полемичны, движется одновременно в двух направлениях: внешне –против буржуазного протестантизма Дании его времени и внутреннепротив собственных страданий. Первым он говорит: «Вы воображаете, что вы все христиане и счастливы, потому что забыли, что каждый з вас – существующая личность. Когда вы вспомните об этом, вы будете вынуждены осознать, что вы – язычники в отчаянии».  Себе он говорит: «До тех пор, пока твое страдание вызывает у тебя непокорность или отчаяние, пока ты отождествляешь страдание с собой, как с существующей личностью, то с вызовом или с безысходной исключительностью, ты не христианин».

Кьеркегор и экзистенциальное

Каким бы сложным и неясным в своем развитии он ни стал, экзистенциализм начинается с некоторых весьма простых наблюдений:

а) Всякие высказывания предполагают существование терминологии для начала, т. е. нельзя спрашивать: «Существует ли X?» но только: «Описывается ли существующий X  понятием A или понятием B?»

б) Субъективная предпосылка «Я существую» уникальна. Это, определенно, не то утверждение, истинность или ложность которого может быть доказана экспериментально, однако, в отличие от всех других предпосылок, оно несомненно, и никакое соперничающее убеждение НЕВОЗМОЖНО. Также кажется навязчивой вера в то, что другие личности, подобные моей, существуют: по крайней мере, обратное предположение в истории никогда не делалось. Вера в то, что существует мир природы, т. е тот, который произошел сам собой, не обязательно достоверна, волшебники природу не творили. (Христианское выражение этой предпосылки представляет догмат: «В начале сотворил Бог небо и землю»).

c) Абсолютная уверенность, с которой я верю, что существую, не является единственной уникальной характеристикой моего существования. Осознание существования также является абсолютно частным и не способно быть переданным другим.  Мои чувства, желания etc., могут быть объектами моего знания, и, следовательно, я могу представить, что чувствуют другие люди. Мое существование не может стать объектом познания; следовательно, если у меня есть необходимое театральное воображение и талант, я могу играть роль другого таким образом, что обману его лучших друзей, но я никогда не смогу представить, каково это быть этим другим человеком, и всегда должен оставаться самим собой, притворяясь им.
Если я уберу из своего чувства существования все, что может стать объектом моего сознания, что останется?

1) Осознание того, что мое существование не является самостоятельным. Я могу с полным правом говорить о своих чувствах. Я не могу правильно говорить о своем существовании.
2) Осознание того, что я свободен в выборе. Я не могу объективно наблюдать акт выбора. Если я попытаюсь, я не выберу. Вот каково опровержение детерминизма доктором Джонсоном - ударить ногой по камню и сказать: «Мы знаем, что мы свободны, и дело с концом» и это правильно, потому что осознание свободы субъективно, т. е. объективно недоказуемо.
3) Осознание бытия со временем, т. е. переживание времени как вечного настоящего, к которому относятся прошлое и будущее, вместо моего знания своих чувств и внешнего мира, как движущегося или изменяющегося во времени.
4) Состояние тревоги (или страха), гордыни (в богословском смысле), отчаяния или веры.
Это не такие эмоции, как страх, вожделение или гнев, потому что я не могу знать их объективно. Я могу узнать их только тогда, когда они вызвали такие чувства, как описанные выше, которые можно наблюдать. Ибо эти состояния тревоги или гордыни и т. д. суть тревога о существовании, гордость за существование и т. д., и я не могу стоять вне их, чтобы наблюдать за ними. Не могу я наблюдать их и у других. Обжорливый человек может в моем присутствии скрыть свое обжорство, но, если бы я мог наблюдать за ним все время, я бы его уличил. Я мог бы наблюдать за человеком всю его жизнь, и я никогда не узнал бы навернякагорд он или нет, ибо поступки, которые мы называем гордыми или смиренными, могут иметь совсем другие причины. Гордыня справедливо названа корнем всех грехов, потому что она невидима тому, кто виновен во грехе, и он может судить о своей гордыне только по результатам.
Природа существования выражена в учение Христа о сотворении человека и его падении. Человек создан по образу Божию; образу, потому что его существование не является производным от самого себя, и божественному образу, потому что, как и Бог, каждый человек осознает свое существование, как уникальное. Человек пал через гордыню, из желания стать Богом, вывести свое существование из самого себя, а не из-за чувственности или каких-либо желаний своей «природы».

Три категории Кьеркегора

Каждый человек, говорит Кьеркегор, живет либо эстетически, либо этически, либо религиозно. Поскольку он по большей части занимается описанием того, каким образом эти категории применимы в христианском или постхристианском обществе, вероятно, можно прояснить смысл им сказанного, подойдя к этим категориям исторически, т. е. рассмотрев Эстетическое и Этическое  на этапах, когда каждая из этих категорий была религией, а затем сравнивая их с христианской верой, чтобы увидеть различие, во-первых, между двумя соперничающими и несовместимыми естественными религиями и, во-вторых, между ними и религией откровения, в которой ни одна из них не уничтожается и не игнорируется, но Эстетика свергнута с престола, а Этика на него взошла.



Эстетическая религия
(например, греческие боги)

Опыт, с которого начинается эстетическая религия, факты, которые она намеревается преодолеть, – это опыт физически слабого «я» перед лицом чрезвычайно могущественного «не-я». Чтобы выжить, я должен действовать с позиции силы и решительно. Что дает мне силы делать что-либо? Страсть. Эстетическая религия рассматривает страсти не как собственность «Я», а как божественные посещения, силы, в которых «Я» должно найти смысл, чтобы привлечь или оттолкнуть, если «Я» хочет выжить.
Итак, в эстетической космологии боги сотворены природой, взошли на небо, имеют человеческий облик, конечны в числе (подобно страстям) и связаны между собой кровным родством. Будучи образами страстей, они сами не страстны – Афродита не влюблена; Марс не гневается, а если и делает вид, что ведет себя страстно, то легкомысленно; как актеры, эти боги не страдают и не меняются. Они даруют власть, сохраняют ее смертным  или лишают их власти, когда захотят. Их интересует не большинство людей, а только несколько исключительных личностей, которым они особенно благоволят, а иногда даже зачинают от смертных матерей. Эти исключительные личности, с которыми боги вступают в отношения – герои. Как понять, что человек герой?  По его действиям, сопряженными с удачей. Герой славен, но не несет ответственности за свои успехи или неудачи. Когда Одиссей, например, добивается успеха, он должен благодарить свою подругу Афину Палладу; когда он терпит неудачу, в этом виноват его враг Посейдон. Эстетика «Или-или» не хороша или плоха, но либо сильна, либо слаба, либо удачна, либо неудачна. Временная последовательность событий не имеет никакого значения, ибо то, что происходит – это просто то, что боги произвольным образом выбирают. Греки и троянцы должны сражаться, потому что «ненавистный Арес делает ставку». Для эстетической религии всякое искусство есть ритуал, действия, направленные на привлечение божественных милостей, которые сделают человека сильным, и ритуал – единственная форма деятельности, в которой человек имеет свободу действовать или воздерживаться от действия и за что, следовательно, он только и ответственен.
Фактов, на которые эстетическая религия разбивается, впадая в отчаяние и производя в предсмертной агонии Трагическую Драму, два: познание человеком добра и зла и его уверенность в том, что смерть приходит ко всем людям, т. е. что в конце концов уже нет «Или-или» силы или слабости, ибо даже для исключительного человека гибель суть признак абсолютной слабости. Оба факта эстетика пытается объяснить своими же словами и терпит неудачу. Она пытается связать добро и зло с удачей и неудачей, силой и слабостью и приходит к выводу, что, если человек несчастен, он должен быть виновен. Отцеубийство и инцест Эдипа на самом деле не его грехи, а наказание за грех высокомерия. Гомеровский герой не может грешить, трагический герой должен грешить, но ни один из них не подвергается искушению. В наше время наблюдение, что некоторые злые люди счастливы, а некоторые добрые люди несчастливы, вызывает сомнение в том, действительно ли боги добры, но в «Прометее» Эсхила открыто утверждается, что сила и добро не тождественны. Как и Судьбы, перед которыми должны склоняться даже боги, и так эстетика выдает свою неспособность представить себе универсальное, имея трех представителей ее, а именно трех сестер Мойр.


Этическая религия
(Бог греческой философии)

Чтобы решить проблему человеческой смерти и слабости, этическая религия начинает с вопроса: «Есть ли что-нибудь известное человеку, что не приходит и не уходит, как его страсти?» Да, концепции разума, которые и достоверны, и независимы от времени, пространства или индивидуума, те же самые, ибо достоверность одна и та же болен человек или здоров, царь или раб.
На место преувеличенных страстей эстетической религии этическая ставит Бога, Идеи, Первопричину, Универсальное. В то время как для эстетической религии мир породил богов, которые затем правили им, потому что они были сильнее любого другого существа, для этической Бог и мир со-вечны. Бог не создавал материальный мир; он только причина порядка в нем, и это не было его действием – здесь ему больше подошел бы средний род – ибо быть божественным значит быть самодостаточным, «не нуждаться в друзьях». Скорее это материя, которая, желая избежать врожденного беспорядка своего бренного потока, «влюбляется» в Бога и подражает его неизменности всеми возможными способами, а именно – стремясь двигаться закономерно. (Введение Платоном таинственного третьего лица, Демиурга, любящего Идеи и затем навязывающего их материи, усложняет, но не меняет существенно космологию.) Однако человек, наделенный разумом, может постичь Бога непосредственно как Идею и Закон, превзойти свои ограниченные телесные страсти и стать подобным Богу.
Эстетическое «Или-Или» силы или слабости, счастья или несчастья, этическая религия заменяет на  «Или-Или»Знание Добра или Неведение Добра. Для эстетического зло это  отсутствие власти над конечным миром, ибо всякая окончательность, всякая страсть суть слабость, в то время как добро обретается через выход за пределы конечного мира, через познание вечных и универсальных истин разума, которые нельзя познать, не повинуясь им.  Для эстетики время бессмысленно и непреодолимо; для этики оно лишь покров, сквозь который можно прозревать. Кадящий эстетике зависит от своих богов, которые вступали с ним в отношения, если и когда бы он того не пожелал; кадящий этике вступает в отношения со своим богом собственными усилиями, и, как только он это делает, отношения меж ними вечны, никто не может разорвать их. Этический герой – не человек власти, человек, который совершает деяния, а философ, человек, который знает.
Однако, как и его предшественник, он не подвержен искушению и выбору, ибо, пока он невежественен, он находится во власти своих страстей, т. е. он должен уступить страсти минуте, но как только он познает добро, он должен хотеть его; он не может более противиться добру, как, например, истинам геометрии.
Как и в случае эстетической религии, есть факты, с которыми этическая религия не может иметь дело, те, на которых она основывается. Ее предпосылка: «Грех – это невежество; познать добро – значит желать его» сталкивает с фактом, что все люди рождаются невежественными и, следовательно, каждому человеку требуется воля к познанию всеобщего блага, чтобы желать его. Эта воля не может быть объяснена этически, во-первых, потому, что она не рациональная идея, так что этическое должно прибегать к эстетической идее небесного Эроса, чтобы объяснить ее. Во-вторых, эта предпосылка не универсальна; она присутствует или нравится одним людям, а для других просто не существует, так что этическое должно призвать эстетического героя, которого
alsit25: (Default)
оно учит добру и который затем силой навязывает справедливость. Искусство для избранных больше не религиозный ритуал, а аморальное притворство, полезное только как мошеннический, но прагматически эффективный метод заставить невежественные массы подчиняться закону добродетели, которого они не понимают.
Наконец, приходит открытие, что знание добра не заставляет автоматически желать его у познавшего. Он может знать закон, но может противиться искушению, или поддаться ему. Он может даже намеренно не подчиниться, назло, просто чтобы показать, что он свободен.

Религия откровения (иудаизм и христианство)

Религия откровения – это религия, в которой Бог не присутствует ни как объект сознания, ни как чувство, ни как суждение. Он не порожден миром и не упорядочивает его со-вечный поток, а создает его из ничего, так что, хотя Бог и Мир в каждый момент связаны, Бог не познаваем как объект. В то время как в эстетической религии чувства, а в этической религии идеи утверждали присутствие Бога, теперь они являются моими чувствами, моими идеями, и если я верю, что то, что я чувствую (например, присутствие) или думаю (например, Бог праведен), вызвано отношением с Богом, эта вера суть откровение, ибо причина находится в моем сознании. Как один из субъектов отношения, где другим является Бог, я не могу объективно не заметить всего отношения в целом, я могу только описать Бога по аналогии в терминах наиболее похожего на него человека, например, если чувство, которое я испытываю непосредственно, является тем, которое я бы приблизительно назвал сыновством, я говорю о Боге, как об Отце.
Нет больше вопроса об установлении отношения между Богом и мной, ибо как мой творец он необходимо связан с тварью, и это отношение предполагается моим существованием; вопрос только как установить правильное отношение. Уникальность этих отношений в том, что это отношение к Другому, но в то же время столь же постоянное и неизбежное, как мое отношение к себе самому. Отношение эстетического верующего к своим богам непостоянно и зависит от их удовольствий – им не нужно вступать с ним в контакт, тогда, как отношение этического верующего к Идеям непостоянно или не зависит от его удовольствий. Идеи всегда здесь, чтобы созерцать их, если ему захочется, как река всегда рядом, если кто-то хочет пить, если его выбор – не созерцать, тогда нет никаких связей.
Но отношение к Богу – творцу религии неразрывно: я, Его творение, могу забыть о нем, как могу своем забыть и о своем отношении к самому себе, когда я думаю о другом, но оно постоянно присутствует, и, если я попытаюсь навсегда изгнать его из сознания, я не избавлюсь от него, но переживу его как вину и отчаяние. Гнев Божий не является описанием Бога в определенном состоянии чувства, описание Его зависит от того, как я выражаю Бога, если я искажаю или отрицаю свое отношение к нему.

------
* Арианство утверждало, что сын Божий был создан Отцом и поэтому не был ни со-вечным, ни единосущным Отцу (прим. переводчика)


Так Данте начертал на вратах Ада: «Божественная Сила сотворила меня, Мудрость превыше Изначальной Любви», и Ландор справедливо заметил о Дантовском Аде – «его обитатели не хотят выбираться наружу». И для эстетической, и для этической религии, зло суть отсутствие отношения к Богу, обусловленное в одном случае волей Божией, а в другом – человеческим невежеством; в богооткровенной религии зло есть грех, то есть, бунт, волевой акт против отношений с Богом.
Эстетические заповеди не могут быть систематизированы, потому что это произвольные заповеди богов, и они всегда новы. Этические заповеди должны быть полностью кодифицированы, как набор универсальных моральных законов. Религия откровения показывает, почему это невозможно. Закон есть либо закон чего-то, либо закон для чего-то. Законы, как и законы науки, представляют собой модели регулярного поведения, наблюдаемые незаинтересованным наблюдателем. Конформизм необходимо для того, чтобы закон существовал, потому что, если обнаруживается исключение, закон должен быть переписан таким образом, чтобы исключение стало частью модели, поскольку это постулат науки – события в природе соответствуют закону, т. е. физическое событие всегда связано с каким-то законом, даже если это один из тех законов, о которых ученые в настоящее время не знают. Законы для чего-то, как и человеческое законодательство, представляют собой модели поведения, наложенные на поведение, ранее отсутствовавшее в модели. Чтобы законы существовали, должны быть хотя бы некие люди, которые им не подчиняются. В отличие от законов, которые должны полностью объяснять, как происходят события, законы для чего-то касаются только того, чем можно повелевать или запрещать тот класс действий, к которому они относятся, и человек имеет отношение к закону только тогда, когда речь идет о совершении или не совершении определенного  действия определенного класса; когда действия не подпадают под действие закона, например, когда некто сидит один в  комнате, то это событие вообще не имеет никакого отношения к закону.
Если бы заповеди Божии были законами человека, то непослушание было бы невозможно; если бы они были законами для человека, то его отношение к Богу было бы не постоянным, а случайным.  Заповеди Бога – это не эстетическое указание «Делайте то, что вы должны» и не этическое указание «Вот то, что вы можете или не должны делать», это всего лишь зов долга: «Выбирай делать то, что в данный момент необходимо в контексте, который я вам навязываю».

Христос, как Преступление

Для того, кто верит, что Иисус был тем, за кого он себя выдавал, воплощение существующей личности Сына Божьего, рожденного от своего Отца прежде всех миров, сотворившего мир со всем его содержимым, и рождение это, жизнь и смерть являются, во-первых, одновременно откровением бесконечной любви Божией – быть праведным значит любить – и почти бесконечной греховности человека – ибо без дара Святого Духа человеку невозможно принять эту истину; во-вторых, открытием того, что Бог относится ко всем людям, но к каждому из них уникальным образом, как к существующему индивидууму, т. е.  Бог –  это Отец всех людей, а не только избранных, и каждый человек  – исключение, не эстетически, но как существующая индивидуальность – именно их существование, а не их природа, делает каждого из них уникальным; в-третьих, откровение о том, что Жизнь – это не объект эстетического восхищения, а Истина – не объект этического присвоения, а Путь, которому нужно следовать, склонность сердца, дух, в котором совершаются все действия. Поскольку все верующие совокупно считали свое отношение к Богу эстетически уникальным, а не индивидуально-этическим отношением к его Закону, то откровение Христово является оскорблением для еврееев, поскольку оно провозглашает, что Бог Отец есть не Бог, а некий Бог, что Христос есть учитель не истин, а Истины, а это оскорбление для язычников.
Евреи приветствовали бы Мессию только для них самих, но не для того, кто потребовал бы, чтобы они отказались от своих притязаний на то, чтобы быть уникальным народом Божьим, или от их веры в то, что Закон покрывает все обязанности человека; языческое воображение могло принять другого культурного героя, чтобы добавить к своим старым, произведенным языческим разумом, другого учителя, чтобы добавить новые запасы к своим знаниям, но не могло принять того, кто был пассивным страдальцем, ставил веру выше разума и требовал исключительного  внимания. Иудеи распяли Иисуса по серьезному обвинению в богохульстве, а язычники – по легкомысленному обвинению в том, что он вредит обществу.

Проповедь неверующему

«Это так же абсурдно, – заметил Ньюмэн, – спорить с людьми, как пытать их, чтобы заставить поверить». Каким бы убедительным ни был аргумент, каким бы святым ни был спорщик, акт веры остается актом выбора, который никто не может сделать за другого. Ни «пари» Паскаля, ни «прыжок» Кьеркегора не являются вполне адекватными доказательствами, ибо одно предполагает благоразумный расчет, а другое – порочную произвольность. Оба, однако, имеют некоторую ценность: первое обращает внимание людей на то, что во всех других сферах жизни они постоянно действуют по вере и вполне охотно, так что не имеют права ожидать, что религия будет исключением, второе напоминает им, что они не могут жить без веры во что-то, и что когда вера, которую они имеют, рушится, когда земля уходит из-под их ног, им приходится совершать «прыжок» даже в неопределенность, если они хотят избежать гибели.
Есть только два христианских постулата, о которых совершенно невозможно спорить с неверующим:
(I) Что Иисус существовал; (2) Что человек, не верящий в то, что Иисус есть Христос, находится в отчаянии.
Вероятно, верно, что ни один человек никогда не был по-настоящему обращен в христианство, не потеряв силу духа, либо потому, что он был эстетически неудачлив, либо потому, что он был этически бессилен, т. е. был неспособен выполнять то, что он считал своим долгом. Большая часть работ Кьеркегора адресована человеку, который уже
тревожится о себе, и побуждает его к поиску, пристальному наблюдению за собой, показывает ему, что его состояние серьезнее, чем он думал. Тезисы, на которые больше всего упирает Кьеркегор, состоят, во-первых, в том, что никто, верующий или неверующий, кто однажды был представлен христианству, не может вернуться ни к эстетической, ни к этической религии.  Вернется он, если потеряет христианскую веру, ибо он не может существовать без веры, но он будет уже не наивным верующим, а хитрецом, принужденным к излишествам необходимостью скрыть от себя то, что он на самом деле не верить в идолов, которых сам воздвиг.
Итак, эстетический индивид больше не довольствуется пассивной умеренностью язычества; он уже не будет просто повиноваться страстям своей природы, но будет иметь силу воли постоянно возбуждать свои страсти, чтобы было чему повиноваться. Непостоянный любитель язычества, влюблявшийся и разлюбивший, превращается в Дон Жуана, обольстителя, который ведет список, чтобы не забыть обольщенных. Точно так же этический философ больше не будет довольствоваться тем, чтобы оставаться простым ученым, довольствующимся тем, чтобы понимать столько, сколько он может открыть, и не больше; он должен превратиться в систематического философа, у которого есть объяснение всему существующему, кроме, конечно, своего собственного существования, которое побеждает его. Ничего не должно происходить, кроме того, то он может объяснить. Множество обычных мужчин и женщин не могут вернуться в довольное общество греческого хора, ибо они не могут утратить ощущение своей индивидуальности; они могут только попытаться заглушить это чувство, растворившись в абстракции, в толпе, которой правит мода. Как говорит Рудольф Касснер в увлекательной книге «Zahi und Gesicht»: «Дохристианский человек в своей Посредственности (Mean) вел магическую жизнь, противясь посредственности. Христианину грозит еще большая опасности стать посредственностью. Если принять во внимание идею, Абсолют, на который христианин претендует, то посредственный христианин становится комичным. Дохристианский человек все еще мог быть посредственным, не становясь комичным, потому что для него его посредственность была Посредственностью, а христианин не может».
Если мы примем эту идею Абсолюта, к которому, как утверждают христиане, они имеют непосредственное отношение, то посредственный христианин станет комичным.
Показать неверующему, что он в отчаянии, потому что он не верит в своих богов, а затем показать ему, что Христос не может быть рукотворным Богом, потому что он во всех отношениях оскорбителен для природного человека, – это для Кьеркегора единственно верный вид христианской апологетики. Ложная апологетика, в которой он обвиняет современных христиан – это попытка смягчить различие между христианством и естественными религиями, либо пытаясь показать, что то, во что верят христиане, на самом деле является тем, во что верят все, либо предполагая, что христианство действует в мирском смысле, уча мудрости, подобной: «кто рано встает, тому бог подает», держа в узде общество и молодежь в порядке, etc. Помимо своей ложности, говорит Кьеркегор, этот метод не будет работать, потому что те, кто удовлетворен этим миром, не будут заинтересованы в нем, а те, кто не удовлетворены, ищут веру, ценности которой не от мира сего.

Проповедь верующим

Опасность для христианина в официально христианском обществе состоит в том, что он может подумать, что он христианин. Но никто кроме святых и, может быть, только в конце жизни, не является христианином: выражение «я христианин» на самом деле означает «я, грешник, должен стать подобным Христу». Он может думать, что верит как личность, когда все, что он делает –  это верит в то, что сказали ему его родители, и он был бы мусульманином, если бы они были таковыми. Поэтому задача христианского  проповедника состоит, во-первых, в том, чтобы утвердить заповеди Христовы и пробудить осознание греха, а во-вторых, сделать отношения человека со Христом реальными, т. е. краткими.
Мир сильно изменился со времен Кьеркегора, слишком многие из его пророческих прозрений не оправдались. Самодовольный буржуазный христианский мир, который он осуждал, рухнул, и осталась аморфная, отчаявшаяся масса перемещенных лиц и парализованных Гамлетов. Вездесущая жестокость нашего века не является истинно страстной, а является отчаянной попыткой вернуться от рефлексии к страсти вместо того, чтобы прыгнуть вперед к вере. Худшая примета его, например, расправа нацистами над евреями – это жестокость, но легкомысленная; они не верили серьезно в то, что евреи представляли угрозу, как в случае, когда инквизиция преследовала еретиков; скорее это была проблема: «Мы должны что-то сделать. Почему бы не убить евреев?»
Это почти неизбежно станет судьбой Кьеркегора, как и многих других полемических писателей, чтобы быть прочитанными неправильно или не теми людьми. Удовлетворенные не будут читать его или будут читать только с научной точки зрения, как интересную историю болезни. Несчастные и по большей части агностики- интеллектуалы, будут читать его, ограничиваясь его психологическими анализами, такими как «Болезнь к смерти», или его философской полемикой, такой как «Заключительное ненаучное послесловие», которую они будут читать как труд поэтический, как сострадающие и вдохновляющие размышления об их чувствах и мыслях, но они будут уклоняться от таких книг, как «Обучение христианству» или «Дела любви», либо потому, что они не так несчастны, как притворяются, либо потому, что они действительно отчаялись, не ожидая утешения и цепляются за свои страдания.
Кьеркегор особенно уязвим для такого непонимания, потому что единственная сила, которая может заставить нас читать автора так, как он намеревается, – это какое-то его действие, которое становится необъяснимым, если мы читаем его не так, как он задумал, например, обращение Ньюмэна в католицизм. В случае Кьеркегора такое действие действительно имеет место, но действие – это другая книга, «Атака на «христианский мир». Все его сочинения до этого, написанные в последний год его жизни, даже проповеди действительно «поэтичны», т. е. Кьеркегор говорит в них как гений, а не как апостол, так что все они могли бы быть опубликованы, как и многие из них, анонимно. «Атака на «христианский мир» с другой стороны, судя по противоречиям в терминах, «экзистенциальная» книга. То, что для автора было самой важной книгой в его жизни, для нас, читателей, оказалась наименее важной, ибо для нас важно не то, что в ней содержится, а то, что ее написал Кьеркегор. По этой причине мы к ней не обращались здесь.
alsit25: (Default)

«Украинофобия» в поэзии Иосифа Бродского. А есть ли она? В чем суть претензий?



ttps://dzen.ru/a/Ytu-LpTgQWK8hSxE

и это допустимый подход, хотя наиболее верный рассматривать его как пример поэтической техники  «метафизической школы» Донна
alsit25: (Default)

Иосиф Бродский. "Почему Милан Кундера несправедлив к Достоевскому" (1985)



Оригинал взят у philologist в Иосиф Бродский. "Почему Милан Кундера несправедлив к Достоевскому" (1985)
Текст приводится по изданию: "Континент", 1986. №50.

ОТ РЕДАКЦИИ

Публикуемая ниже (в переводе с английского) статья Иосифа Бродского «Почему Милан Кундера несправедлив к Достоевскому» была напечатана в воскресном «Книжном обозрении» газеты «Нью-Йорк тайме» 17 февраля 1985 года. Всякий, кто знаком с творчеством Бродского - а для некоторых читателей это уже более чем двадцатилетнее знакомство, - естественно, заинтересуется, что заставило поэта впервые обратиться к жанру полемической публицистики. Тем более, что он вызвался быть оппонентом, так сказать, трижды собрата: по перу, по происхождению из соцлагеря и по изгнанию - с разной, впрочем, степенью добровольного принятия этой участи. При этом необходимо сообщить заранее, что отношение Милана Кундеры к советскому вторжению в его страну в 1968 году предмета спора не составляет, поскольку в этом вопросе у Бродского с Кундерой разногласий нет.



ИОСИФ БРОДСКИЙ, ПОЧЕМУ МИЛАН КУНДЕРА НЕСПРАВЕДЛИВ К ДОСТОЕВСКОМУ

Появившееся недавно в нью-йоркском «Книжном обозрении» эссе Милана Кундеры («Предисловие к вариации», 6 янв.) содержит ряд высказываний, требующих ответа. Как правило, диспуты по вопросам вкуса оканчиваются ничем. То, однако, чему Милан Кундера отдаст предпочтение, строится, похоже, не столько на его эстетических взглядах, сколько на его ощущении истории. При истории же человек оказывается на более твердой, если и не на абсолютно незыблемой, почве. Она тверда, во всяком случае, настолько, чтобы выдержать довод о собственном пагубном влиянии на судьбу художника. Настолько, чтобы заронить в нас предположение, не она ли именно и предопределяет этическую позицию такового художника. И все-таки эта почва из-под ног ускользает, если человек пытается возложить на нее ответственность за свои эстетические взгляды. Подобный образ мысли подчиняет искусство требованиям вероисповедания, философской системы, интересам группы - и, следовательно, идеологии. Искусство, между тем, древнее и неизбежнее, чем из перечисленных - любое.

Прилагая руку к украшению собора, зарифмовывая тезис, искусство может снабдить тиранию соответствующим гимном или мавзолеем. Никогда оно, тем не менее, не становится собственностью ни своих заказчиков, ни даже самих художников. Искусству присуща собственная, самопорождающая динамика, собственная логика, собственная родословная и собственное будущее. Эстетика индивидуума возникает из инстинктивного ощущения всех этих составляющих, а не исходит из заказа. Именно эстетика и обуславливает его этику и его ощущение истории - а не наоборот. Самое худшее, что может произойти с художником, - что он начнет воспринимать себя собственником своего искусства, а само искусство - своим собственным инструментом. Производное рыночной психологии, это мироощущение в психологическом плане едва ли отличается от взгляда заказчика на художника как на оплачиваемого служащего. Обе эти точки зрения имеют тенденцию постулировать (или рекламировать) - первая: художником - присущей ему манеры; вторая: заказчиком - его воли и целей. Отстаивание этого всегда происходит за чужой счет. Художник стремится опорочить манеру другого художника; заказчик отнимает заказ, отвергает тот или иной стиль как нереалистический или дегенеративный и может посадить (или изгнать) художника. В обоих случаях потерпевшим является искусство и, следовательно, человек как вид, ибо ему приходится иметь дело с заниженным представлением о самом себе.

При этом, если заказчика (допустим, государство) еще можно извинить, поскольку, предположительно, оно не знает лучшего способа поведения, то художника (допустим, писателя) извинить нельзя. В отличие от государства, писатель не может сослаться на историческую необходимость своих поступков. Ссылка на превратности истории как оправдание также не годится, хотя бы потому, что сотни тысяч перемещенных лиц, сезонных рабочих, нелегальных иммигрантов, беженцев разнообразных мастей и т. п. решительно выдернули орхидею из петлицы писателя-изгнанника. Не будь кроющегося в этой мотивировке противоречия, он мог бы, вероятно, сослаться на необходимость эстетическую. Эстетика, однако, есть сугубо линейное явление. Действие ее не обладает силой обратной отдачи по ходу движения прогресса - ибо это было бы ее самоотрицанием.

Бесспорно, рынок с его пристрастием к степеням превосходным способен заставить даже самую затертую мышку воспринимать себя в категориях посмертных. Он в состоянии внушить даже маститому автору, что остановка его автомобиля солдатом оккупационных войск есть его личное столкновение с историей - такова, судя по всему, и была реакция Милана Кундеры в Чехословакии в 1968 году. Это вызывает сочувствие, но только до того момента, когда он начинает пускаться в обобщения на тему этого солдата и культуры, за представителя которой он его принимает. Страх и отвращение вполне понятны, но никогда еще солдаты не представляли культуру, о литературе что и говорить - в руках у них оружие, а не книги. В писателе с собственническим комплексом по отношению к своему искусству подобное столкновение пробуждает чувство неуверенности, которое заставляет его прибегнуть к языку не художественной, но исторической необходимости.

Иными словами, он лихорадочно озирается вокруг в поисках того, на кого бы свалить вину за происходящее. Чувствуя себя уверенно только в пределах принадлежащей ему собственности, он, естественно, обнаруживает виноватого в том, чья стилистическая идиома представляется ему чуждой. Скорее всего, идиома эта и раньше представляла угрозу и для него самого, и для его самооценки. Теперь же, когда на него обрушились невзгоды, он инстинктивно указует пальцем в знакомом направлении. Короче говоря, появляется Милан Кундера с «Предисловием к вариации», палец его уверенно упирается в Достоевского.

* * *
В один из дней 1968 года, когда советские войска оккупировали Чехословакию, сочувствующий театральный режиссер предложил Милану Кундере сделать под псевдонимом сценическую обработку романа Достоевского «Идиот». К тому времени книги Кундеры были запрещены, и у него не было «никаких легальных способов» обеспечить свое существование. Тем не менее, как объясняет он в своем эссе, «я перечитал „Идиота“ и понял, что, даже если бы мне пришлось голодать, я бы не смог выполнить эту работу. Мир Достоевского с его выходящими из берегов жестами, мутными глубинами и агрессивной сентиментальностью отталкивал меня. Внезапно я почувствовал необъяснимый приступ ностальгии по „Жаку-фаталисту“».

Милан Кундера - не первый из известных писателей, кто испытывал неприязнь к Достоевскому. Владимир Набоков, например, обожал сравнивать своего соотечественника с Эженом Сю, этим Диккенсом парижского дна (хотя, с моей точки зрения, сравнение с Сю ни в коей мере не унизительно). К чести Набокова, впрочем, он не ссылался на превратности истории в поддержку своего мнения, каковое навсегда останется на совести этого художника, наряду с его оценками Джойса, Фолкнера и др.

Далее Милан Кундера продолжает: «Отчего эта внезапная неприязнь к Достоевскому? Что это, антирусский рефлекс чеха, травмированного оккупацией своей страны? Нет, ибо я не перестал любить Чехова. Сомнения в эстетической ценности его произведений? Нет, ибо неприязнь эта овладела мною внезапно и не претендовала на объективность. Раздражал меня в Достоевском самый климат его произведений: мир, где всё обращается в чувство; иными словами, где чувства возводятся в ранг ценностей и истины».

Затем он ополчается против невнятности чувств и после замечания о том, что чувства обошлись нашей цивилизации чрезвычайно дорого, переходит к восхвалению их противоположности, а именно: рациональной мысли, духа рассудка и сомнения, обнаруживая их средоточие исключительно на Западе. Границы, внутри которых чувства «рассматриваются как самостоятельные ценности, как критерии истины, как оправдание определенного поведения», находятся примерно в том направлении, куда указывает его палец и откуда появился как Достоевский, так и танки. В тех краях, где чувства замещают мысль, «благороднейшие национальные сентименты всегда готовы оправдать ужасы самые неописуемые, и человек, чья грудь вздымается от лирического пыла, совершает чудовищные преступления во имя святой любви».

Это уж, положим, вовсе не так; во всяком случае, не столь симметрично. Преступления, совершенные и совершаемые в тех краях, совершались и совершаются во имя не столько любви, сколько необходимости - исторической, в частности. Концепция исторической необходимости есть продукт рациональной мысли, и в Россию она прибыла из стороны западной. Идеи о благородном дикаре, о природной добродетельности человека, каковой препятствуют дурные институты общества, а также об идеальном государстве, социальной справедливости и тому подобных вещах - ни одна из них не произросла и не расцвела на берегах Волги. Следует по возможности сопротивляться соблазну усматривать в праздных, хотя и одаренных, бездельниках французских салонов XVIII века источник современного полицейского государства. Не следует, однако, забывать, что «Das Kapital» был переведен на русский с немецкого.

Отдадим должное и западному рационализму, ибо бродивший по Европе «призрак коммунизма» осесть был вынужден все-таки на Востоке. Необходимо, тем не менее, отметить, что нигде не встречал этот призрак сопротивления сильнее, начиная с «Бесов» Достоевского и продолжая кровавой бойней Гражданской войны и Великого террора; сопротивление это не закончилось и по сей день. Во всяком случае, у этого призрака было куда меньше хлопот в 1945 году, когда он внедрялся на родине Милана Кундеры, как, впрочем, и в 1968-м, когда он вторично провозглашал свое - на эту страну - право. Политическая система, лишившая заработка Милана Кундеру, в той же мере является продуктом западного рационализма, как и восточного эмоционального радикализма. Короче, видя «русский» танк на улице, есть все основания задуматься о Дидро.

Милан Кундера вспоминает о Достоевском либо оттого, что его ощущение географии предопределяется его ощущением истории, либо оттого, что наличие этого писателя вызывает в нем чувство неуверенности в себе. Я склонен думать, что последнее вероятнее, хотя бы потому, что такое чувство по отношению к Достоевскому вполне естественно со стороны любого профессионального писателя. Кроме всего прочего, описывать климат произведений Достоевского как мир, где все обращено в эмоцию, где чувства возведены в ранг самостоятельных ценностей или истины, есть само по себе искажение чрезвычайно сентиментальное.

Даже если свести романы Достоевского к тому редуцированному уровню, который предлагает Кундера, совершенно очевидно, что эти романы не о чувствах, как таковых, но об иерархии чувств. Более того, чувства эти являются реакцией на высказанные мысли, большая часть которых - мысли глубоко рациональные, подобранные, между прочим, на Западе. Большинство романов Достоевского являются по сути развязками событий, начало которых имело место вне России, на Западе. Именно с Запада возвращается душевнобольным князь Мышкин; именно там поднабрался своих атеистических идей Иван Карамазов; для Верховенского-младшего Запад был и источником его политического радикализма, и укрытием для его конспиративной деятельности.

Сущность подавляющего числа романов Достоевского состоит в борьбе за человеческую душу, ибо писатель предполагал, что человек таковой обладает и является существом духовным. Он повествует об этой борьбе - о перетягивании каната - между верой и утилитарным подходом к существованию; о маятникоподобном движении человеческого духа между двумя безднами: добра и зла. Эти-то бездны и уподобляет Кундера мутным глубинам; это маятникоподобное движение и воспринимает он как чересчур размашистую жестикуляцию. Как бы то ни было, взгляд Достоевского на человека отличается куда меньшей близорукостью, чем кажется Кундере. Картина эта куда более сложная и менее управляемая, что частично и объясняет дефект восприятия Кундеры. Ошибочность его толкования, судя по всему, связана с тем именно заниженным представлением о человеке, против которого Достоевский и негодовал и которое является порождением - употребим наиболее щадящее из возможных определений - агностицизма. Действительно, танки и войска прибывают в отечество Милана Кундеры с Востока с утомительной регулярностью; но его убеждение, что тип человека, описанный Достоевским, только на родине Достоевского и обитает, свидетельствует лишь о том, что Запад и по сей день не произвел на свет писателя, равного - по докапыванию до глубин - Достоевскому.

Отсюда и кундеровское чувство географии - ибо там, где он видит торжество чувств или разума, его русский предшественник видит человеческую предрасположенность ко злу. Коли уж на то пошло, чехи-то, учитывая их местоположение, на собственном примере и лучше других народов знакомы с этим общим знаменателем, проведенным историей по их спинам; они-то, надо полагать, к 1968 году еще не успели позабыть случившееся на 30 лет раньше, когда вторжение произошло с Запада. Остается только гадать, как бы тогда воспринимала чешская аудитория «Жака-фаталиста».

* * *
Прежде чем приписывать рациональной мысли столь высокие достоинства, разумному человеку не мешало бы задаться вопросом, подлинно ли разум совершает открытия или же он всего лишь артикулирует знания, каковые уже находились в его распоряжении. Вопрос этот древнее, чем наша цивилизация; по сути дела, он-то и является ее главным двигателем. Это и двигатель значительной части литературы, произведений Достоевского в частности. Если Милан Кундера не предается подобного рода размышлениям, то не из-за отсутствия воображения и не из отвращения к абстрактному мышлению. Печальная в его случае истина (как и для многих его восточноевропейских собратьев) заключается в том, что этот замечательный писатель пал невольной жертвой геополитической детерминированности своей судьбы - концепции деления мира на Восток-Запад.

О каком, действительно, Севере-Юге может рассуждать чех (Польша? Германия? Венгрия?). Как бы трагично, тем не менее, ни было представление о мире, разъединенном подобным образом, оно не лишено определенного мыслительного уюта. А именно: оно предлагает чрезвычайно комфортабельное, по принципу парности, разделение на: чувство-рассудок, Достоевский-Дидро, мы-они и т. д. Что, в свою очередь, заставляет индивидуума сделать выбор. Процесс выбора, как правило, драматичен и опасен; человек, сделавший выбор, имеет все основания считать себя героем. Вся загвоздка в том, что сам по себе выбор этот крайне ограничен. В полном соответствии с природой тамошних краев это вопрос: или-или.

Подобный выбор часто оказывается самым значительным событием в жизни индивидуума, и, обрастая ракушечником последующих умазаключений, он превращается в субстанцию настолько существенную, что первоначальная скудость вариантов забывается. Содеянный под давлением обстоятельств, ограниченный выбор этот как бы производит эхо архитипической человеческой ситуации вообще. Ничего дурного в этом, возможно, и не стоило бы усматривать, если бы тем самым не навязывалось заниженное представление о человеческом потенциале, свойственное любому ограниченному выбору, - что, скорее всего, и является главной причиной, по которой его предлагают. Запамятовав о таковой возможности, индивидуум начинает настаивать на тех выводах, к которым привел его собственный опыт, отрицая или сбрасывая со счета более всеобъемлющее, более великодушное и шире распространяющееся представление о человеке.

Такова, мне думается, суть предубеждения Милана Кундеры по отношению к Достоевскому. Идея уравновешивания эмоций рациональной мыслью представляется, исходя из этого, условной, а то и вовсе лишней, поскольку идею, такового определения заслуживающую, признают - и оценивают - качеством реакции на нее. Если у литературы и есть общественная функция, то она, по-видимому, состоит в том, чтобы показать человеку его оптимальные параметры, его духовный максимум. По этой шкале метафизический человек романов Достоевского представляет собой большую ценность, чем кундеровский уязвленный рационалист, сколь бы современен и сколь бы распространен он ни был.

Вины Кундеры в этом нет, хотя, конечно, ему следовало бы отдавать себе в этом отчет. Масса вещей обуславливает образ мысли этого чешского писателя, оказавшегося в положении vis-â-vis по отношению к Достоевскому. Прежде всего, его долгое пребывание на суровой эстетической диете, высказывающееся в нарочито частом использовании эротики в качестве исчерпывающей метафоры к тому, что человеком руководит. Как бы парадоксально это ни звучало, подлинному эстету не пришло бы в голову задумываться о проблеме выбора при виде иностранных танков, ползущих по улице; подлинный эстет способен предвидеть - или предугадать заранее - вещи такого рода (тем более, в нашем столетии).

Второе: лютеранская разновидность агностицизма заставляет человеческий разум сценически вообразить собственный вариант Страшного суда. Вариант куда более беспощадный, чем уготованный Господом, поскольку человеку свойственно думать, что он знает себя лучше, интимнее, чем Всевышний. Обойденный даром милосердия, единственным рациональным эквивалентом которого является решение прекратить подобное самоистязание, рациональный индивидуум склоняется к отягощенному комплексами гедонизму.

Третье и, возможно, наиболее существенное: Милан Кундера - житель континента, европеец. Европейцы же чрезвычайно редко способны взглянуть на себя со стороны. Если это с ними и происходит, то лишь в контексте Европы, ибо Европа предоставляет им шкалу измерений, на фоне которой их существование обретает значимость. Преимущества многослойного общества состоят именно в той легкости, с которой индивидуум может оценить свое в нем продвижение. Оборотная сторона медали состоит, однако, в осознании пределов и той находящейся за ними бесконечности, к которым индивидуальная жизнь отношения не имеет. Вот почему оседлые народы не выносят кочевников: помимо чисто физической угрозы, кочевник компрометирует концепцию границы.

Обитатели континента - люди, чье существование в большой степени определяется границами, будь то границы нации, общины, класса, традиции, иерархии - или же здравого смысла. Добавьте к этому гипнотизирующую бюрократическую структуру государства, и вы получите человека, начисто лишенного чувства непредсказуемости как для себя самого, так и для своего народа. Никогда не слышавший о существовании системы множественных вариантов, он, в лучшем случае, может представить себе только абсолютную стопроцентную альтернативу, наподобие уже существующей - Восток или Запад. Став писателем, такой человек посчитает своим долгом свести с этим счеты, например, методом разрушения границ... жанра. Таким образом, он может снискать репутацию представителя авангарда, но только во мнении тех, кто и сам пребывает в стилистическом тупике.

Прожив довольно долго в Восточной Европе (Западной Азии для некоторых), Милан Кундера, что вполне естественно, стремится быть европейцем более, чем сами европейцы. Помимо всего прочего, поза эта представляет для него особую привлекательность, ибо она обеспечивает связь его прошлого с его настоящим, причем более логически, нежели это обыкновенно изгнаннику доступно. Кроме того, она сообщает его взглядам своего рода надмирность, с высоты каковой может показаться удобным попрекать Запад за предательство его собственных ценностей (совокупность которых принято называть европейской цивилизацией) и за сдачу некоторых стран, боровшихся за сохранение этой цивилизации, несмотря на явную ничтожность шансов.

За это всякий, кто еще в состоянии читать и писать, должен быть признателен Милану Кундере и его друзьям и коллегам в Чехословакии. Единственное, что может настораживать, - это его представление о европейской цивилизации, каковое несколько ограниченно и кособоко, если уж Достоевский в нее не вмещается и рассматривается как угроза для оной. Другое дело, парадокс, скрывающийся в некоем предположении культурного превосходства восточной жертвы по отношению к западному предателю, которое, тем не менее, не мешает ей восхищаться преимуществами их, этих самых предателей, системы. Проще говоря, если бы политические мечты ее осуществились, дело бы кончилось теми же политическими свободами и тем же культурным климатом, каковые сегодня эта жертва критикует, - т. е. теми же, что у предателей.

Для разрешения этого парадокса нужно иметь в виду две вещи: первое - то, что предательство, разложение, снижение стандартов и т. д. суть органические свойства цивилизации; что цивилизация есть организм, который извергает, впитывает, дегенерирует и регенерирует; и что отмирание и гниение ее частей есть цена, которую этот организм платит за свою эволюцию. Второе - что чистота идеалов жертвы есть чистота вынужденная, т. е. искусственная чистота, каковую мы не согласились бы променять ни на малейшую из наших свобод, а природа нашего влечения к культурным стандартам этой жертвы - чисто элегическая, поскольку стандарты эти принадлежат прошлому цивилизации, которые идеологическая тирания сохраняет, так сказать, в холодильнике. Живая рыба пахнет всегда; мороженая - только когда ее жарят.

К концу своей статьи Милан Кундера пишет: «Лицом к лицу с вечностью русской ночи я пережил в Праге насильственный конец западной культуры именно так, как это представляли на заре современной эпохи, опирающейся на индивидуум и его разум, на плюрализм мышления и на терпимость. В маленькой западной стране я испытал конец Запада. То было величественное прощание». Звучит возвышенно и трагично, но это - чистой воды театр. Культура гибнет только для тех, кто не способен создавать ее, так же, как нравственность мертва для развратника. Западная цивилизация и ее культура, включая кундеровские понятия, строилась, прежде всего, на принципе жертвы, на идее человека, который принял за нас смерть. Оказываясь в опасности, западная цивилизация и ее культура всегда находят в себе достаточно решимости, чтобы вступить в борьбу с врагом, даже если враг этот - внутри. Во многих отношениях последняя мировая война была гражданской войной западной цивилизации. В кровопускании мало хорошего; его нельзя даже и квалифицировать как жалкую попытку подражания Христу; но, покуда человек готов принять смерть за свои идеалы, идеалы эти живы, цивилизация жива.

Рано нам прощаться с западной культурой; рано даже в Праге, хотя бы из-за Яна Палаха, чешского студента, публично подвергшего себя самосожжению в январе 1969 года, протестуя против советской оккупации. «Русская ночь», опустившаяся на Чехословакию, не намного темнее той, в 1948 году, когда агенты советской госбезопасности выбросили из окна Яна Масарика. Ту ночь Милану Кундере помогла пережить западная культура, той ночью он полюбил Дени Дидро и Лоуренса Стерна и их смехом смеялся. Смех этот, впрочем, был такой же привилегией человека свободного, как и печали Достоевского.

Авторизованный перевод М. Темкиной

alsit25: (Default)
( в случае проблем со скачиванием, можно обратиться напрямую к автору)
Стихи:
Б. Лесьмян
https://www.academia.edu/95034720/%D0%91%D0%BE%D0%BB%D0%B5%D1%81%D0%BB%D0%B0%D0%B2_%D0%9B%D0%B5%D1%81%D1%8C%D0%BC%D1%8F%D0%BD_%D0%98%D0%B7%D0%B1%D1%80%D0%B0%D0%BD%D0%BD%D0%BE%D0%B5
В. Шимборская
https://www.academia.edu/98026220/%D0%92%D0%B8%D1%81%D0%BB%D0%B0%D0%B2%D0%B0_%D0%A8%D0%B8%D0%BC%D0%B1%D0%BE%D1%80%D1%81%D0%BA%D0%B0_%D0%98%D0%B7%D0%B1%D1%80a%D0%B0%D0%BD%D0%BD%D0%BE%D0%B5
Р.Уилбер
https://www.academia.edu/102714792/%D0%A3%D0%B8%D0%BB%D0%B1%D0%B5%D1%80_%D0%98%D0%B7%D0%B1%D1%80%D0%B0%D0%BD%D0%BD%D0%BE%D0%B5
Р. Геррик / Д. Доннн
https://www.academia.edu/102952524/%D0%93%D0%B5%D1%80%D1%80%D0%B8%D0%BA_%D0%94%D0%BE%D0%BD%D0%BD
С. Тисдейл
https://www.academia.edu/103149156/%D0%A1%D0%B0%D1%80%D0%B0_%D0%A2%D0%B8%D1%81%D0%B4%D0%B5%D0%B9%D0%BB
Небольшая антология английской поэзии:
https://www.academia.edu/103194293/%D0%9D%D0%B5%D0%B1%D0%BE%D0%BB%D1%8C%D1%88%D0%B0%D1%8F_%D0%B0%D0%BD%D1%82%D0%BE%D0%BB%D0%BE%D0%B3%D0%B8%D1%8F_%D0%90%D0%BD%D0%B3%D0%BB%D0%B8%D0%B9%D1%81%D0%BA%D0%BE%D0%B9_%D0%BF%D0%BE%D1%8D%D0%B7%D0%B8%D0%B8
Небольшая антология русской поэзии в переводах на английский
https://www.academia.edu/103440412/%D0%90_small_anthology_of_Russian_poetry_translated_into_English

Проза:
Ф.С. Фитцджеральд Ночь Нежна https://www.academia.edu/99176267/%D0%A4%D0%B8%D1%82%D1%86%D0%B4%D0%B6%D0%B5%D1%80%D0%B0%D0%BB%D1%8C%D0%B4_%D0%9D%D0%9E%D0%A7%D0%AC_%D0%9D%D0%95%D0%96%D0%9D%D0%90
Г. Миллер Тропик Рака
https://www.academia.edu/101988430/%D0%9C%D0%B8%D0%BB%D0%BB%D0%B5%D1%80_%D0%A2%D1%80%D0%BE%D0%BF%D0%B8%D0%BA_%D0%A0%D0%B0%D0%BA%D0%B0
alsit25: (Default)
Здесь можно скачать мои книги.
https://alexsitnitsky.academia.edu/research#drafts
https://independent.academia.edu/ASitnitsky
Мой Блог: https://alsit25.livejournal.com/

Проза:
Ф. С. Фитцджеральд Великий Гэтсби
К. Воннегут Колыбель для кошки
Д. Сэлинджер. Если кто... ( Бывшее – Над пропастью во ржи)
Д. Сэлинджер 9 рассказов
Харпер Ли Убить Пересмешника
Поэзия:
У. Оден Избранное
Э. Дикинсон Избранное
З. Херберт Избранное
Ч. Милош Избранное
Ф. Г. Лорка Избранное
Р. М. Рильке  Избранное
Х. Плуцик Избранное, поэма Горацио
Р. Лоуэлл Избранное
Т. Элиот  Стихи и Поэмы
Ч. Симик Избранное
Э. Паунд  Избранное
alsit25: (Default)
<iframe src="https://www.facebook.com/plugins/post.php?href=https%3A%2F%2Fwww.facebook.com%2Fsitnitsky.alexpoetry.9%2Fposts%2F1198423527562994&show_text=true&width=500" width="500" height="458" style="border:none;overflow:hidden" scrolling="no" frameborder="0" allowfullscreen="true" allow="autoplay; clipboard-write; encrypted-media; picture-in-picture; web-share"></iframe>
alsit25: (Default)
В семье – печаль. Упразднена
Как будто часть ее большая:
Всех веселила дочь меньшая,
Но из семьи ушла она,
А жить – и путанно, и трудно:
То – над Россией дым стоит...
Отец, седея, в дым глядит...
Тоска! От дочки вести скудны...
alsit25: (Default)
https://magazines.gorky.media/druzhba/2022/1/kak-ne-popast-v-lovushku-fukidida.html

Что не означает полное согласие с автором, попавшим в собственную ловушку,
alsit25: (Default)
Для того чтобы выжить в обществе, достаточно слов триста. Обычному человеку хватает трех-четырех тысяч слов, чтобы высказать все мысли, которые могут прийти ему в голову, включая слова, необходимые для исполнения профессиональных обязанностей. Главный довод в отрицании единоличного авторства Шекспира заключается в том, что, дескать, один человек не может использовать весь словарь английского языка в своих произведениях. Оден в юности развлекался тем, что употреблял в своей речи давно забытый словарь английского языка, уже непонятный его соученикам по колледжу. Первое, что приходит в голову, когда читаешь стихи Григория Марговского, это именно мысль о его словаре, количество слов в котором еще только предстоит подсчитать стиховедам будущего, однако можно не сомневаться, что это словарь одного человека, ибо поэт жив еще, пока не стал классиком.
Хотя для качественной речи и ее высшей формы – поэзии обширного словаря еще недостаточно. Еще ведь надо расставить верные слова в единственно верном порядке и связать их метафорами, или, как говорил Рильке:

Heil dem Geist, der uns verbinden mag;
denn wir leben wahrhaft in Figuren

Восславим Дух, коль он может объединить нас,
поскольку мы бытуем в метафорах, (фигурах речи, иносказаниях)

«Метафоре я посвятил стило», – пишет Марговский.

Естественно, не вся речь состоит из метафор. Когда говорят наши инстинкты - «я хочу есть» или «я хочу тебя», то тут метафор не нужно, хотя они опять появятся если сказать - «Я умираю с голоду», «Я снедаем желанием», но уже, например, слова «доброе (хорошее) утро» – это явная метафора, хотя мы можем этого уже не замечать, ибо восход или цифра на часах никак не связаны с этикой, мы персонифицируем это утро в категориях добра и зла. Однако не всякая метафора – поэзия высокого уровня. Представим себе ряд концентрических окружностей, и пусть каждая окружность представляет собой словарный запас говорящего. Тогда в первой находятся те самые триста слов, необходимые для элементарного выживания, в следующем еще три тысячи и т. д. На периферии лежат слова из набора профессиональных языков, научной терминологии, названия растений, известные только ботаникам или агрономам, терминология языков искусственных, как например, в философских трудах, заимствования из других языков, и остальное в том же роде.
И вот поэт берет слово из круга первого и соединяет его метафорой со словом из круга, скажем, девятого, в результате чего возникают досель неведомые связи, образы немыслимые, хаос превращается в порядок, и поддается рациональному.
И, конечно, многих читателей, насколько нам известно, завораживает фантасмагорическое разнообразие рифм в стихах Марговского, хотя кого удивишь русской рифмой в наше время… Но он ухитряется удивлять в своих неистовых хореях.
Последняя характеристика с ее эпитетом, каким-то образом связана с необузданным характером самого поэта, с его биографией, литературной и полемической, которую он сам описал, но уже в прозе. Нас же мало занимает его биография, как таковая, займемся замечательной жизнью его стихов. Впрочем, отметим один факт из этой жизни: если Пушкин на Запад так и не попал, или не дальше Арзрума или Кишинева, то нашему поэту и его читателям повезло, ибо реально или в воображении Марговский объездил почти весь мир, и где бы он ни был, самое интересное там он зарифмовал блистательно.
Вот, например, стихотворение «Амстердам», проследим за мыслями поэта в качестве иллюстрации к вышесказанному.

АМСТЕРДАМ

Весной тревожимые ранней,
Глазели, обсуждая краль,
Скелеты фахверковых зданий
На парковую магистраль.
И едким облаком каннабис
В квартале красных фонарей
То тяжелел, похабно склабясь,
То устремлялся в эмпирей.
Кляла отступника община
И гневно пейсами трясла,
Сияя в бликах благочинно
Шлифуемого им стекла.
И так свиданья были скоры
С печатным оттиском судьбы,
Что в доме Рембрандта гравёры
Произрастали как грибы...
Я брёл с предчувствием победы,
Мне город-бюргер напрокат
Все расставлял велосипеды
Вдоль холодеющих оград.
Но там, за хрупкими мостками,
Уж занималось ввечеру
Любви немеркнущее пламя
В моем Серебрянном Бору.

Только модерн позволяет в одном стихотворении употребить рядом слова «крали» и «эмпиреи», если это не ироническая, «концептуальная» поэзия, а здесь все вполне серьезно. Но что мы знаем о Голландии? Помимо сыра голландского и брабантских манжет? Естественно, нам известны главные его символы – великий философ Спиноза, один из предвозвестников Века Разума, который посмел алгеброй поверить великую поэзию иудаизма, его главная книга «Этика, доказанная в геометрическом порядке» (предваряя теорию разумного эгоизма). За что иудеи, ознакомившись с трудами Спинозы, выгнали его из синагоги, уже прозревая кварталы красных фонарей морали в облаках каннабиса... Это и подмечает поэт — подмечает вполне благочинно, несмотря на «гневно трясущиеся пейсы», выражение с негативной коннотацией, свойственное скорее либеральным израильтянам русского происхождения. Потом вспоминаются эти самые кварталы красных фонарей с краткими свиданиями там, и, конечно, голландские живописцы, которых в результате осуществления учения Спинозы теперь тиражируют ремесленники, не способные нa равноценную живопись. Но самое интересное – это финал стихотворения, как всегда у искусных поэтов, выход в иное измерение, ибо здесь поэт вдруг переносит весь этот Амстердам в Москву, в Серебреный Бор, он же Хорошевский парк. Переносит неожиданно, вторя Петру Первому, перенёсшему Амстердам в Петербург. Надо сказать, что прием этот характерен для Марговского, он использует его, например, в другом стихотворении – «Бостонское чаепитие», которое кончается так:

И, уже миновав
Ресторанчики, склады,
Серфингистов, чей нрав
Укротят лишь наяды,
Миновав шапито,
Двух старух полунищих –
Вспоминаешь про то:
На веранде, в Мытищах...

То, что происходит в этом стихотворении, тоже удивительно, ибо известный факт начала американской государственности парадоксальным образом воспринимается опять же из Москвы, а метафора, под которой подписался бы и Бродской, который, покинув Отечество, тем не менее, из географии русского языка никуда не делся, такова:

Сколь отчетлива грань
Меж присутствием в мире –
И посмертным житьем
В голографии литер;…

Это уже чисто философская лирика или т. н. метафизика, редкая средь русских поэтов. Однако, помимо физики (а есть теория о том, что наша Вселенная – это голографическая картинка), здесь утверждается, что посмертие заключается только в литерах. Мысль не новая, но если прочесть все стихотворение, то оказывается, что главная тема его – чистая тебе романтика мятущегося духа, будь то Вечный Жид или Байрон:
…..
Суррогатом мечты
До конца не насытим
Свой мятущийся дух –
Просто так, для затравки,
Посылающий вслух
Бакалейные лавки.

Или другими словами, сочетать модерн и романтизм мало кому удавалось, если удавалось вообще, не считая упомянутого выше Рильке, который мог после глубочайшей поэтической гносеологии сорваться в чистый романтизм. Однако, возникает впечатление, что наш поэт вообще находится вне литературных классификаций, и хотя он, скорее, тяготеет к «московской школе», тем не менее, это тяготение опровергает такое «филологическое стихотворение», характерное для «школы питерской» (см., например, «Письма о Русской поэзии» П. Барсковой, которые в свою очередь восходят к письмам Гумилевским), как «Клычков и Мандельштам». Стихотворение настолько хорошо, что приведем его целиком:

КЛЫЧКОВ И МАНДЕЛЬШТАМ

Хозяин сын курляндского купца,
В лице его апостольское что-то
Величествует: лесть и хитреца
Не отвлекают мыслей от полета;
И гость его такой же старовер –
Чья родина лесной и ладный Талдом;
И оба дышат музыкою сфер,
Бесстрастные к докладам и кувалдам.

«Сережа, горлохваты мне претят!
В пучине их ячеек и получек
Нас время топит, как слепых котят,
Талдыча: ты кулак, а он попутчик.
Ах, как же мне писалось год назад!
Раскачивались кипарисы в Гаспре –
Старухи на толкучке, и закат
Такой красы, что к черту ваши распри!
Есть блуд труда...»
«И он у нас в крови?
Да хоть и так, нельзя смиряться, Осип!
Восстань и жар пророческий яви:
Давно чревата камнепадом осыпь!
За что деревню ироды гнобят?
Ужель народной не страшатся бури?
Чума на них! Ударить бы в набат,
А не скулить по мировой культуре!..
На пашнях не токуют черныши.
Усохло русло. Обнищала пажить.
Кто межеумка выудил, скажи,
Над нами без мужицкой сметки княжить?
Глянь на себя: ты клянчишь на трамвай,
А покупаешь Наде хризантемы...
Что проку, братец? Растолкуй давай,
Но только, чур, не уходи от темы».

«Ах, полно, Серж, куда нам прок земной!
Бессребреник расчетливей проныры:
Когда зияют в казначействе дыры –
Есть выгода в презренье к таковой».

«И вновь ты рассуждаешь как еврей!»

«Зато в стихах я русского русее.
Что ж, как Есенин выть с петлей на шее?
Да, век наш зверь: а мало ли зверей?
Пусть мой чертеж запутан и громоздок,
Но оборотнем, дико и легко,
Я сноп вяжу из золотых бороздок,
Как остроклювый маятник Фуко!
Пусть контрфорсы стянут аркбутаном
И витражи решеткою запрут,
Убранство речи – в отклике гортанном
На млечное сияние запруд».

«Вот это правда! Дай-ка расцелую
Тебя покрепче, свет моих очей!
Такой Руси и нужен казначей,
Кто б жажду утолял ее святую».

Гость удалился, и хозяин стал
Листать его «Чертухинский балакирь»...
Крестьянина расстрельный ждал подвал,
А разночинца – пересыльный лагерь.

«Клычков, дикий человек кротчайшего нрава», – писала о нем Н. Мандельштам, и, вероятно, эти стихи растут из ее «Воспоминаний». Однако, обратим внимание, как искусно поэт передает словарь собеседников, разный, но в то же время примиряющий бессмысленный и беспощадный бунт западников и славянофилов, так и не сумевших найти верные слова для своих равноправных воззрений. Получается, то, что возможно в поэзии, невозможно в истории, или истинна только история, написанная победителями-поэтами. Когда-то, в первый раз прочтя это стихотворение, мы заметили, что его можно сопоставить с возможно лучшим стихотворением Самойлова «Поэт и Анна», хотя здесь подняты пласты совсем другой культуры и событий, и все же как-то одно вытекает из другого. Самойлов, кстати, яркий представитель поэзии «московской», в свое время заметил и приветил Марговского и, возможно, благословил. (см. стихотворение «Давид Самойлов»). И, кажется, здесь, победил словарь Мандельштама. Победи он в истории, оба бы остались живы и дожили до самой старости. Или, другими словами, поэт явно на стороне Мандельштама, слава богу, и музыкой, и словом, уже родившись нам на радость, ибо вот же:

И ты спросила: «Если Хронос,
Проспав, не заведет часы,
Куда исчезнет завихренность
Прибрежной этой полосы?
Куда неспешные потоки
Беспечных денутся транжир?»
А я ответил: «В каждом сроке
Незримо явлен вечный мир».

Мандельштам слышен во многих его стихах, а это значит – связь времен еще не прервалась, и мировая культура Запада может спать спокойно. Веретено без дела не останется.

Kогда пишешь обзор подобного рода, надо держаться какой то «красной нити», подчиняясь определенному «критическому» сюжету. Однако, в этом случае, честно говоря, и опускаются руки, и разбегаются глаза. Каждое стихотворение хочется прокомментировать, ибо толпа мыслей готова затоптать обозревателя. Попробуем по- другому. Если поэт дает стихотворению классическое название «Пророк», то значит он вступает в полемику с классикой или продолжает традицию. Итак:

ПРОРОК

И ты еще не осознал, что гибель
Тебе, жестоковыйному, грозит,
В тот миг, когда из ополченья выбыл
Простерший над тобой Давидов щит?
Все кончено, швыряй в меня каменья!
Как прежде обезумела страна.
Опять за кровь заплатят поколенья,
Что на алтарь любви принесена.
Я больше не шепчу о Третьем Храме:
Вы все мечтали чтобы я затих.
Хотел бы жить лаская мир глазами –
Да слезы горя застилают их...

Можно было, конечно, написать, что стихотворение актуально на май года 2021, когда началось очередное сражение потомков Давида и гибель опять грозит им все чаще и чаще, и не только сынам Давидовым, но слово «ополчение» в русском языке все-таки немедленно отсылает к делам давности века прошлого, тем более, что плохо вооружённые и необученные ополчения эти большой эффективностью не отличались, не то что во времена Минина–Пожарского с топорами. И тогда возникает очередная связка судеб двух народов. Интересна другая мысль, которая Пушкину в голову бы никогда не пришла. А именно: кровь проливается во имя любви земной, если речь не идет о любви к небесному, как в случае библейских жертвоприношений, дабы доказать эту самую любовь к жестоковыйному Отцу. Тогда и получается, что пророк сей, скорее всего, уже христианин, и тогда здесь Храм может быть и Ватиканом, и Третьим Римом – мечтами осуществленными. А вот Пастернаку такая мысль уже вполне могла бы прийти в голову. Все-таки они там полагают, что Бог есть Любовь.

Постепенно вырисовывается сквозной образ мессианской роли русской поэзии и ее вестников-поэтов вроде Марговского. Поэзии, спасающей мир вообще и,собственно, русский мир в очередной раз, коль уж Красота не справилась, и что бы там ни происходило: революции, гражданские войны, террор или перестройка.

Конечно, если бы позволял формат, стоило коснуться и других сторон творчества нашего поэта. Ибо и чувство юмора ему свойственно тоже. Хотя и в легком жанре ему удается избежать мимолетной публицистики. Поэтому завершим обзор стихотворением поразительным, ведь оно пришло к нам из Позднего Возрождения, и могло принадлежать двум вершинам тогдашней поэзии – Геррику и Донну, а точнее, оно воспринимается, как фрагмент Священного сонета последнего.

МОЛИТВА

Господи, как тяжело, тяжело-то как.
Сил уже нет никаких, никаких нет сил.
Не отобьюсь я от их бесовских атак.
Ангельских вдоволь услад я от них вкусил.
Если Ты есть отзовись, если нет забудь.
Впрочем, без разницы мне, ничего внутри.
Вычеркни эти слова и оставь лишь суть.
А не захочешь, ну что ж, и ее сотри.

В русской поэзии так никто не писал. Ну, разве что во времена Антиоха Кантемира. Но ведь написано! Так что умолкаем, оставляя читателя наедине с этой книгой.

Profile

alsit25: (Default)
alsit25

June 2025

S M T W T F S
1 2 3 4 5 6 7
8 9 10 11 12 13 14
15 16 17 18 19 20 21
22 23 24 25 26 27 28
2930     

Syndicate

RSS Atom

Page Summary

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jul. 5th, 2025 08:35 pm
Powered by Dreamwidth Studios