«Аутентичность»
Бродский многому научился, отцеживая тогдашние элегические настроения по поводу смерти Элиота через фильтр стихотворения Одена о Йейтсе. В заключение, можно сказать, что урок состоял из нескольких основных пунктов, и все в конечном счете сходились к тому, что я шутливо назвал поэтической Оден-тентичностью… (по-английски «Auden-ticity ). Во-первых, проблема языка и его отношение к историческому времени. Бродский вспоминает, как его поразили строчки Одена из третьего стихотворения цикла, что «Время... [поклоняется] языку и прощает/Всем, кто им жив» в качестве Откровения:
«Я помню, как я сидел в маленькой избе, глядя через квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел, наполовину сомневаясь, не сыграло ли со мной шутку мое знание языка… Но на этот раз словарь не победил меня. Оден действительно сказал, что время (вообще, а не конкретное время) боготворит язык, и ход мыслей, которому это утверждение дало толчок, продолжается во мне по сей день. Ибо «обожествление» — это отношение меньшего к большему. Если время боготворит язык, это означает, что язык больше, или старше, чем время, которое, в свою очередь, старше и больше пространства. Так меня учили, и я действительно так чувствовал.» (Меньше, 363)
Трудно сказать, появилось ли это замечание о языке в связи с прочитанным у Одена, поскольку Бродский часто повторяет ее в своих эссе о других поэтах, где он, кажется, утверждает то же самое. В любом случае, это единственное кардинальное, априорное убеждение, которое сопровождало его через все его странствия в других системах убеждений и за их пределами, включая Христианство.
Второй пункт, вытекающий непосредственно из первого, касается отношения Одена к языку и к голосу, на котором язык этот звучит. Это отношение, кажется, выкристаллизовалось в промежуточные годы (1965-83) и гораздо более явно выражено в эссе Бродского «Поклониться тени», чем в «Стихах о смерти Т. С. Элиота». Нельзя с большой уверенностью утверждать, что те качества, которые Бродский нашел в Одене, оставили неизгладимые следы на его личности после 1965 года. Например, самые глубокие истины англичанина (т.е. «время поклоняется языку») произнесенные таким образом:
«Они были также очень непринужденные, почти болтливые: метафизика в обличии здравого смысла, здравый смысл в обличии детских стишков…. Я почувствовал, что имею дело с новым метафизическим поэтом, поэтом необычайного лирического дарования, маскирующимся под наблюдателя общественных нравов. И я подозревал, что этот выбор маски, выбор этого языка был меньше обусловлен вопросами стиля и традиции, чем личным смирением, налагаемым на него не столько определенной верой, сколько его чувством природы языка; если была какая-то драма в голосе Одена, то не его собственная личная драма, но общественная или экзистенциальная; он мастер «косвенной речи»; его чувствительность – это уникальное «сочетание честности, клинической отстраненности и контролируемый лиризм» (Меньше, 364-65, 369).
Все эти качества в той или иной форме можно приписать голосам ранних произведений Бродского. Короче говоря, Бродский нашел в Одене поэта, «антигероическая поза» которого была «идеей-фикс поколения [Бродского]» (Меньше, 367). Этот Оден был иностранец, в чьем языке и культуре метафизическая традиция в поэзии родилась лишь для того, чтобы усугубить ее и без того мифический статус. Наконец, Оден сыграл – сначала невольно, а потом сознательно – роль Вергилия при переходе Бродского в мир англо-американской поэзии. Он, с его «косвенной речью» и «антигероической позой» стали олицетворять будущее поэтической традиции, которую Бродский вскоре, может бессознательно, унаследовал. Мы знаем это, потому что Бродский, размышляя в эссе в 1983 г., отводит Йейтсу роль прошлого («слишком риторичен и неряшлив в размерах), Элиоту –роль настоящего (он «безраздельно властвовал в Восточной Европе» в 1965 году), а вот Одену – роль того, у кого Бродскому еще предстояло учиться:
«Однако мне еще предстояло прочесть моего Одена. Ибо после «Памяти У. Б. Йейтса» я понимал, что столкнулся с автором более смиренным, чем Йейтс или Элиот, с душой менее раздраженной, чем у них, хотя, боюсь, не менее трагической. Оглядываясь назад, сейчас я могу сказать, что не совсем ошибался» (Меньше, 364)
Ко всему этому надо добавить, что стареющий поэт взял молодого поэта под свое крыло «с усердием доброй наседки» (Меньше, 377), и мы начинаем понимать, что этот человек символизировал и символизирует для Бродского. Он оказался не чем иным, как единственной причиной, по которой Бродский начал в 1977 году, четыре года спустя
после смерти Одена, впервые писать на английском языке («оказаться поближе к человеку, которого я считаю величайший умом двадцатого века».) Именно он, а не Элиот стихотворения, которого Бродский действительно полагает «нашим заокеанским Горацием». (Меньше, 382). Последний образ своего кумира Бродский дает во время вечеринки у Стивена Спендера незадолго до его смерти. Чтобы компенсировать слишком низкий стул, Оден принимает предложение хозяйки поместить два тома Оксфордского Словаря в качестве импровизированного трона, и Бродский утверждает, что видел «единственного человека, который имеет право использовать эти тома в качестве сидения» (Меньше, 382). Учитывая дерзкий «космополитизм» молодого поэта и его биографию как неисправимого homo duplex, возможно, в конце концов не так уж и удивительно, что Оден, чужеземец, занял нишу в пантеоне Бродского столь же видную, как и его соотечественница Цветаева. И все же трудно было бы найти большую дань уважения, чем та, которой Бродский отплатил Одену в интервью Partisan Review в 1987 году. Там русский изгнанник, кажется, как никогда обнажает родство с Оденом и его высшую значимость для себя. На просьбу интервьюера (Дэвида Монтенегро) прокомментировать роли Ахматовой и Одена в его жизни, Бродский отзывается словами благодарности и любви, которые делают бессмысленными, если не сказать – неприличными, беспокойные разговоры о влиянии и эдиповой борьбе между поэтическими отцами и сыновьями. Нельзя быть более ближе к цели, говоря о катарсисе или искупление влияния. Лучше всего закончить эту главу собственными словами Бродского о том, как он стал вполне сам собой, став другим:
[Оден и Ахматова] оказались людьми, благодаря которым я обнаружил, что могу любить. Или, скажем, если у меня есть способность любить, то эти двое позволили мне проявить эту способность, надо полагать, в полной мере. До такой степени, что я думаю – как ни странно, не столько об Ахматовой, сколько об Одене – иногда что я – это он. По сути, в таком поэте, как Оден, вам нравятся не стихи. Понятно,что ты помнишь, ты запоминаешь, ты усваиваешь стихи, но ты все время их усваиваешь, и усваиваешь, и усваиваешь, пока не наступит момент, когда они занимают в тебе больше места, чем ты сам занимаешь. Оден, в моих мыслях, в моем сердце занимает гораздо больше места, чем что-либо или кто-либо еще на земле. Вот так просто. Мертвый или живой или что-то еще… Я просто думаю о нем слишком часто. В каком-то смысле я мог бы даже сказать, что если бы я мог предоставить индекс для своей ежедневной умственной работы, я думаю, Оден и его строки всплывали бы чаще всего, заняли бы, так сказать, больше страниц, чем что-либо еще… Я думаю, что они оба ( Оден и Ахматова) дали мне, что бы мне ни было дано, почти камертон или ключ к голосу, к тональности, к позе по отношению к реальности. В каком-то смысле я думаю, что их стихи в известной степени – некоторые из ахматовских и довольно многие из Одена – написаны мной или что я их владелец… Я как бы живу их жизнями. Не то чтобы я был постскриптумом к одному из них. Оба бы возразили с негодованием. Но для меня, пожалуй, разумнее и приятнее думать, что я приложение к ним, чем то, что я живу своей жизнью. Приходилось думать, что я человек, который любит Одена или Ахматову больше, чем себя. Это, конечно, преувеличение, но это преувеличение, с которым мне иногда комфортно. Я совершенно ясно знаю одно о них обоих: что они были лучше меня во всех возможных отношениях. И этого достаточно. (Черногория, «Интервью», 538-39).
Бродский многому научился, отцеживая тогдашние элегические настроения по поводу смерти Элиота через фильтр стихотворения Одена о Йейтсе. В заключение, можно сказать, что урок состоял из нескольких основных пунктов, и все в конечном счете сходились к тому, что я шутливо назвал поэтической Оден-тентичностью… (по-английски «Auden-ticity ). Во-первых, проблема языка и его отношение к историческому времени. Бродский вспоминает, как его поразили строчки Одена из третьего стихотворения цикла, что «Время... [поклоняется] языку и прощает/Всем, кто им жив» в качестве Откровения:
«Я помню, как я сидел в маленькой избе, глядя через квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел, наполовину сомневаясь, не сыграло ли со мной шутку мое знание языка… Но на этот раз словарь не победил меня. Оден действительно сказал, что время (вообще, а не конкретное время) боготворит язык, и ход мыслей, которому это утверждение дало толчок, продолжается во мне по сей день. Ибо «обожествление» — это отношение меньшего к большему. Если время боготворит язык, это означает, что язык больше, или старше, чем время, которое, в свою очередь, старше и больше пространства. Так меня учили, и я действительно так чувствовал.» (Меньше, 363)
Трудно сказать, появилось ли это замечание о языке в связи с прочитанным у Одена, поскольку Бродский часто повторяет ее в своих эссе о других поэтах, где он, кажется, утверждает то же самое. В любом случае, это единственное кардинальное, априорное убеждение, которое сопровождало его через все его странствия в других системах убеждений и за их пределами, включая Христианство.
Второй пункт, вытекающий непосредственно из первого, касается отношения Одена к языку и к голосу, на котором язык этот звучит. Это отношение, кажется, выкристаллизовалось в промежуточные годы (1965-83) и гораздо более явно выражено в эссе Бродского «Поклониться тени», чем в «Стихах о смерти Т. С. Элиота». Нельзя с большой уверенностью утверждать, что те качества, которые Бродский нашел в Одене, оставили неизгладимые следы на его личности после 1965 года. Например, самые глубокие истины англичанина (т.е. «время поклоняется языку») произнесенные таким образом:
«Они были также очень непринужденные, почти болтливые: метафизика в обличии здравого смысла, здравый смысл в обличии детских стишков…. Я почувствовал, что имею дело с новым метафизическим поэтом, поэтом необычайного лирического дарования, маскирующимся под наблюдателя общественных нравов. И я подозревал, что этот выбор маски, выбор этого языка был меньше обусловлен вопросами стиля и традиции, чем личным смирением, налагаемым на него не столько определенной верой, сколько его чувством природы языка; если была какая-то драма в голосе Одена, то не его собственная личная драма, но общественная или экзистенциальная; он мастер «косвенной речи»; его чувствительность – это уникальное «сочетание честности, клинической отстраненности и контролируемый лиризм» (Меньше, 364-65, 369).
Все эти качества в той или иной форме можно приписать голосам ранних произведений Бродского. Короче говоря, Бродский нашел в Одене поэта, «антигероическая поза» которого была «идеей-фикс поколения [Бродского]» (Меньше, 367). Этот Оден был иностранец, в чьем языке и культуре метафизическая традиция в поэзии родилась лишь для того, чтобы усугубить ее и без того мифический статус. Наконец, Оден сыграл – сначала невольно, а потом сознательно – роль Вергилия при переходе Бродского в мир англо-американской поэзии. Он, с его «косвенной речью» и «антигероической позой» стали олицетворять будущее поэтической традиции, которую Бродский вскоре, может бессознательно, унаследовал. Мы знаем это, потому что Бродский, размышляя в эссе в 1983 г., отводит Йейтсу роль прошлого («слишком риторичен и неряшлив в размерах), Элиоту –роль настоящего (он «безраздельно властвовал в Восточной Европе» в 1965 году), а вот Одену – роль того, у кого Бродскому еще предстояло учиться:
«Однако мне еще предстояло прочесть моего Одена. Ибо после «Памяти У. Б. Йейтса» я понимал, что столкнулся с автором более смиренным, чем Йейтс или Элиот, с душой менее раздраженной, чем у них, хотя, боюсь, не менее трагической. Оглядываясь назад, сейчас я могу сказать, что не совсем ошибался» (Меньше, 364)
Ко всему этому надо добавить, что стареющий поэт взял молодого поэта под свое крыло «с усердием доброй наседки» (Меньше, 377), и мы начинаем понимать, что этот человек символизировал и символизирует для Бродского. Он оказался не чем иным, как единственной причиной, по которой Бродский начал в 1977 году, четыре года спустя
после смерти Одена, впервые писать на английском языке («оказаться поближе к человеку, которого я считаю величайший умом двадцатого века».) Именно он, а не Элиот стихотворения, которого Бродский действительно полагает «нашим заокеанским Горацием». (Меньше, 382). Последний образ своего кумира Бродский дает во время вечеринки у Стивена Спендера незадолго до его смерти. Чтобы компенсировать слишком низкий стул, Оден принимает предложение хозяйки поместить два тома Оксфордского Словаря в качестве импровизированного трона, и Бродский утверждает, что видел «единственного человека, который имеет право использовать эти тома в качестве сидения» (Меньше, 382). Учитывая дерзкий «космополитизм» молодого поэта и его биографию как неисправимого homo duplex, возможно, в конце концов не так уж и удивительно, что Оден, чужеземец, занял нишу в пантеоне Бродского столь же видную, как и его соотечественница Цветаева. И все же трудно было бы найти большую дань уважения, чем та, которой Бродский отплатил Одену в интервью Partisan Review в 1987 году. Там русский изгнанник, кажется, как никогда обнажает родство с Оденом и его высшую значимость для себя. На просьбу интервьюера (Дэвида Монтенегро) прокомментировать роли Ахматовой и Одена в его жизни, Бродский отзывается словами благодарности и любви, которые делают бессмысленными, если не сказать – неприличными, беспокойные разговоры о влиянии и эдиповой борьбе между поэтическими отцами и сыновьями. Нельзя быть более ближе к цели, говоря о катарсисе или искупление влияния. Лучше всего закончить эту главу собственными словами Бродского о том, как он стал вполне сам собой, став другим:
[Оден и Ахматова] оказались людьми, благодаря которым я обнаружил, что могу любить. Или, скажем, если у меня есть способность любить, то эти двое позволили мне проявить эту способность, надо полагать, в полной мере. До такой степени, что я думаю – как ни странно, не столько об Ахматовой, сколько об Одене – иногда что я – это он. По сути, в таком поэте, как Оден, вам нравятся не стихи. Понятно,что ты помнишь, ты запоминаешь, ты усваиваешь стихи, но ты все время их усваиваешь, и усваиваешь, и усваиваешь, пока не наступит момент, когда они занимают в тебе больше места, чем ты сам занимаешь. Оден, в моих мыслях, в моем сердце занимает гораздо больше места, чем что-либо или кто-либо еще на земле. Вот так просто. Мертвый или живой или что-то еще… Я просто думаю о нем слишком часто. В каком-то смысле я мог бы даже сказать, что если бы я мог предоставить индекс для своей ежедневной умственной работы, я думаю, Оден и его строки всплывали бы чаще всего, заняли бы, так сказать, больше страниц, чем что-либо еще… Я думаю, что они оба ( Оден и Ахматова) дали мне, что бы мне ни было дано, почти камертон или ключ к голосу, к тональности, к позе по отношению к реальности. В каком-то смысле я думаю, что их стихи в известной степени – некоторые из ахматовских и довольно многие из Одена – написаны мной или что я их владелец… Я как бы живу их жизнями. Не то чтобы я был постскриптумом к одному из них. Оба бы возразили с негодованием. Но для меня, пожалуй, разумнее и приятнее думать, что я приложение к ним, чем то, что я живу своей жизнью. Приходилось думать, что я человек, который любит Одена или Ахматову больше, чем себя. Это, конечно, преувеличение, но это преувеличение, с которым мне иногда комфортно. Я совершенно ясно знаю одно о них обоих: что они были лучше меня во всех возможных отношениях. И этого достаточно. (Черногория, «Интервью», 538-39).