Jan. 15th, 2021

alsit25: (Default)
Примечание переводчика:
Сам Чеслав Милош перевел польский оригинал поэмы на английский язык (в сотрудничестве с Робертом Хассом), внеся туда некоторые изменения, видимо, чтобы сделать понятней англоязычному читателю, не знакомому с некоторыми реалиями эпохи на другом континенте. Настоящий перевод сделан с польского оригинала. https://wiersze.annet.pl/w,,12416
Примечания в сокращенном виде извлечены из английского издания «Трактата».

Вступление

Речь родная пусть будет всегда простою,
Чтоб каждый, кто, едва заслышав слово,
Увидел яблоню, речку, изгиб дороги
Так, как это видно в молнии летней.

Не может, однако, речь быть картиной
И ничем больше. Веками ее прельщали
Напевы, сон, укачивание рифмой.
Мир жестокий, слабый, проходящий мимо.

Многие нынче спросят, что это значит -
Не стыдно ли, если стихи читаешь.
А если автор природу дурную
Зачем-то в самом себе обнажает,

Мысль одурачив или мысль изгоняя
Шуткой неглупой, клоунадой, сатирой,
Поэзия может еще приглянуться.
Величье ее оценить еще можно.

Но войны, где жизнь на кону, ведутся
В прозе только. Но не всегда так было.
И, к сожаленью, никто не признался,
Что недолго служат романы, трактаты.
Ибо весом побольше строфа иная
Многих страниц трудолюбивых строчек.



I Прекрасная эпоха

Фиакры дремали у башни Марии,
Краков в листве лежал, словно яичко,
Только что выкрашенное на Пасху.
И в пелеринах гуляли поэты.
Их имена сегодня никто не помнит.
Но руки поэтов реальностью были,
Манжеты их, запонки над столами.
Газеты им приносили с кофе.
И канули все, как они, безымянно.
Музы, Рахиль* в ниспадающей шали,
Пригубив чуть, в косу шпильку втыкала -
Ту, что лежит теперь в пепле их дочек
Или в футляре, где ракушка смолкла,
С лилией рядом. Херувимы модерна
В домах отцовских, в темных уборных
Размышляли о связи души и пола,
В Вене лечили печаль и мигрени
(Слышал, что Фрейд из Галиции родом.)
У Анны Чилаг* отрастали косы
И галуны на груди гусара.
По городкам шла весть - Император
Грядет, ибо кто-то видел карету.
Начало там наше. Отрицать напрасно,
Век Золотой вотще вспоминая.
Не лучше ли нас признать и присвоить
Усы в помаде, котелок чуть-чуть набок,
Латунное жужжание монетки.
И хором с нами спеть за кружкой пива
В предместье, черном, как одежда ваша,

Черкните спичкой ровно в полночь, братья,
Богатство и прогресс в дыму взыщите.
И плачь, Европа, ожидай шифкарты*.

Декабрьским вечером у Роттердама
В молчании станет корабль эмигрантов,
К замершим мачтам, словно в снежном вихре,
Литаний хор поднимется из трюма
На грубом польском или же словенском.
Простреленная пулей пианола
Играет, пары разошлись в кадрили.
Толстушка рыжая, щелкнув подвязкой,
Уселась, лядвии раздвинув, как на троне,
В тапках пуховых, таинством нас встретят
Торговцы жвачкой и сальварсаном.

Начало наше там, иллюзион мгновенья:
Бредет Макс Линдер за коровой, спотыкаясь,
В садах сквозь зелень фонари сверкают,
Женский оркестр вдувает дух в тромбоны.
С рук и с колец, с корсетов их лиловых,
С пепла сигар, уже команда вьется,
Через леса, и горы, и долины -
Команда: "Vorwarts!" "En avant!" и "Allez!"
Сердца то наши, неспокойны под известкой
В полях, которые лизало пламя.
Никто не знал, чем кончится все это.
- Играла пианола про прогресс, богатство.
Стиль наш, печальный, там он зародился.
И лира скромная жужжит там спозаранку
На чердаке, над хаосом трещотки.
Песнь вечная, и словно звездный скрежет,
Торговцам и их женам это не пристало,
И людям в деревнях в горах не нужно.
Чистейшее наперекор деяньям.
Чистейшее. Где никогда не скажут:
Поезд, биде, газета, жопа, деньги…

Учись читать, с косою длинной Муза,
В темных сортирах домов отцовских
Ты там поймешь поэзии значенье.
Она суть чувства, остальное ветер,
Тот, что в строке живет в трех точках.

Течет, волнуясь непереводимо,
Эрзац - молитва. Так теперь и будет.
Привычный синтаксис дышать не может.
„Фи, публицистика. А надо прозой".
Как раньше в новых школах авангарда,
Открывших имена запретов древних.

И все ж, не умирают без следа поэты.
Каспрович гневался, оковы шелка рвал он,
Порвать не мог – ведь взгляду недоступны.
И не оковы то, мышей летучих стая,
Из речи сок сосущих, пролетая мимо.
А Стафф, конечно же, был цвета меда,
И он волшебниц, гномов, дождь весенний
Славил на небе славы неба ради.
Что до Лесьмяна, то он подытожил:
Когда уж сон, то сон до самой бездны.

Есть в городишке Краков улочка и там-то
Два мальчика когда-то рядом жили,
Но вот когда один шел из лицея Анны,
То видел, как другой в песке игрался.
Две разные судьбы и розна слава.
Огромные моря, и страны непонятны,
На острове, где ракушки рогаты
И дуют там в них племена нагие,
Он встретил моряка. Такое уже было,
Когда он в жаркой пустоши Брюсселя
По мраморным ступеням поднимался,
И в дверь стучал компании акционерной,
Прислушиваясь к долгому молчанью.
Две женщины вязали, показалось
Ему, когда вошел, что это Парки.
И обе враз на дверь ему кивнули.
Директор не представился, но подал руку.
Вот так стал Джозеф Конрад капитаном
Судна на речке Конго, ибо он старался.
Голос предчувствия для тех, кто слышал,
Укрыл он в повести над речкой Конго.
Цивилизатор, сумасшедший Курц,
Владел слоновой костью в пятнах крови,
Писал в отчете он о просвещенье негров -
«Как омерзительны они», уже вступая
В двадцатый век.
А между тем сегодня,
Подковки, танцы до утра, и ленты,
В селе под Краковом, и вторили басетли,
Веками ставили рождественские пьесы.
Неукротимой воли был Выспянский.
Театр народным видел, как у греков.
Но не преодолел противоречья –
Она язык ломает и воображенье
Она нас отдает к истории в неволю.
Пока не потеряем личность, станем воском
И на котором лишь печати стиля.
Помочь ни в чем нам не сумел Выспянский.
И этот монумент не стал наследством.
Задуманный шутя, а не для славы,
По меркам языка, песня предместья
И бестелесной мысли в поученье,
Жаль только фрашек – жаль «Словечек» Боя.
День угасает. Зажигают свечи.
Винтовочный затвор на Олеандрах
Не щелкает. И парки опустели.
В пехотных сапогах ушли эстеты,.
Их волосы смел мальчик-подмастерье.
И на полях туман и запах дыма.

А при свечах, она, она в лиловой
Вуали клавиши рукой ласкает.
И когда доктор наливает кружки,
То песню новую поет нам ниоткуда:
И шумом эхо из кофейни этой
Ложится на виски, как саван.

II. Столица

Ты, город чуждый нам, на зыбкой почве,
Под православным куполом собора,
И музыка тебе – пищалка роты,
Кавалергард, всех прочих выше,
Аллаверды тебе проржет из экипажа.
Вот так, Варшава, ты и начиналась,
В печалях, в горестях твоих, в разврате.
Торговкой, кто на холоде сгребает
В стаканы меру семечек на рынке.
Увозит прапорщик ee на паровозе,
Елизаветград ждет свою княгиню.
На Черняковской, Гурной и на Воле
Маруси Черной развеваются оборки*,
В парадное зайдя, косит персидским оком.
И ты всем городом владеешь, Крепость.
И кабардинский конь поводит ухом,
Если доносит эхо – «Выше тронов!».

Над хворями губернскими столица.
Ты луна-парк стран недоступных.
Но станешь метрополией, наверно,
Когда толпою разбегутся с Украины
Продать брильянты из усадьбы под Одессой?
Сабли и ружья из французских складов
Твоим оружием пусть станут в битвах.
Против тебя, смешная, бастовали
И в Праге светлой, и в британских доках.
И добровольцы из отделов пропаганды
Строчат ночами о волне восточной,
Не ведая, что грянет гром над гробом.
Из грубой меди труб Интернационала.
Но все же есть ты. С черным твоим гетто,
И с безработными, чей гнев не пробудился,
И с плачем женщин в платьях довоенных.
Годами будешь ты ходить по Бельведеру.
Пилсудский не поверит в долговечность.
Мурлыкать будет: «Нападут ведь!»
А спросишь: Кто? Покажет на восток, на запад.
«Я колесо истории остановил на время».
Вьюнки взойдут из пятен нашей крови.
Где рожь поляжет, там пройдут бульвары.
И спросят поколенья – как все было?
А после, город, не останется и камня
В том месте, где ты раньше был и канул.
Огонь порушит размалеванные мифы,
Как выкопанный грошик, станет память.
Но и за неудачи ждет тебя награда.
И в знак того, что только речь – Отчизна,
Вал крепостной твои поэты держат.

Поэт всегда из благородного семейства.
У нас и цадик был в семействе.
Его отцы Лассаля изучали,
И верили в Прогресс и в ложь берлинцев.
Их благодать исчезла потихоньку.
Они ведь были из дворян похуже,
Из немцев даже, в шерстяных шлафорках.
«Под Пикадором» мы орали, не соображая,
Что горек может быть на вкус лист лавра.
И ноздри раздувал Тувим, читая,
"Ca ira!" и звучало в Гродно, в Тыкоцине,
И зал дрожал, из местной молодежи,
На звук идя, что запоздал лет на сто,
Пока энтузиасты, те кто выжил,
Не встретились с Тувимом на банкете,
Чтобы сомкнулся этот круг горящий
И продолжался бал, как и всегда там.

Весну, не Польшу по весне хотел увидеть,
Топчась на прошлом, Лехонь - Геростратом.
Но приходилось думать постоянно
О пурпуре, о пригородах Слуцка,
О вере, не о католицизме явно.
А лишь о польской, на народной мессе
В стихаре, что предписан был Ор-Отом*.
А Слонимский, в печали благородный?
Он верил утру, провозглашая Утро.
И Царство Разума ждал со дня на день
По версии Уэллса или же иначе.

Но небо Разума теперь в кровавых ранах,
Так что он старый век оставил внукам
Надежд былых, пускай они увидят
Как Прометей спускается с Кавказа.

Из камешков цветных он заложил усадьбу,
Далекий от мирских дел – Ивашкевич,
Потом оратор, гражданин сегодня,
Но под давленьем сильным обстоятельств
Считал все относительным и преходящим,
Потом подчеркивал в славянах добродетель,
Чтобы крестьянские оркестры заиграли –
В такой судьбе от меланхолии есть доля.
Не лучшая судьба, но более надменна,
Когда один ты среди зим американских.
След птичий там такой же, как извечно.
Не ранит время, но и силы не прибавит.
И сойка голубая, Прикарпатью кровник,
В окно Вежиньского глядеться будет.
Цена, цена, что заплатить придется
За радость детства, за вино и весны!
Прекраснее плеяды не бывало.
Но все же в речи их блистала порча,
Порча гармонии, пришедшая от мэтров.
Преображенный хор их был не сходен
С неладным хором приземленной речи.

Там начиналось все, там все бродило
И глубже, чем изустно может слово.
Тувим жил в ужасе, нем и сплетая пальцы,
И на лице прям выпечка всходила.
Но воевод он обманул, скажу я,
Потом надул и добрых коммунистов.
Он задыхался. Крик сокрыт был в крике,
Замаскированном: но разве же не чудо
Людей сообщество. Мы поглощаем пищу
И говорим, и движемся, и свет извечный
Уже нам светит. Но в смешливой деве
Скелет с кольцом удобнее увидеть.
Таким был и Тувим. Он жаждал песен.
Но мысль его была уже привычна.
Изжита так, как рифмы, ассонансы.
Скрывал он образы, которых сам стыдился.
Любому белоручке в этом веке
Легко заполнить буквами страницы,
Заслышав призраков несчастных голос,
В тюрьме стола, стены или в цветочной вазе,
И дать им знать, что это их руками
Все формы из материи творятся.
Часы страданий, скуки, безнадеги
Их заселили, чтобы не исчезнуть.
И в страхе тот, кто за перо берется,
Уже себя в себе не различая.
Дитя в попытке обрести невинность,
Но ведь вотще заклятья и рецепты.
Вот потому-то молодое поколенье
Поэтов этих полюбило, отдавая
Им дань почтенья, но и с долей гнева.
Они хотели заикаться, полагая,
Что содержание изложит лишь заика.
Броневский не снискал у них пощады,
Хотя – неукротимо и секретно –
Стихи для пролетариев писал он.
И все же вдругорядь Весной Народов
Звучало это новое Бельканто.
Им нужен был Уолт Уитмен новый.
Кто жил в толпе возниц и дровосеков,
Кто превратил деянья будней в солнце…
Кто в самолетах, в плоскогубцах, в кисти
Сиял, вибрировал, свой обживая Космос.
Авангардистов было слишком много,
Лишь Пшибош там достоин восхищения.
Пеплом и солью стали страны и народы
А Пшибош все еще тот самый Пшибош.
Безумство не сожрало его сердце .
Что человек есть, как это сказать попроще,
И в чем его секрет? А в Англии Шекспира
Возникло направление, назвали - евфуизм:
Писать метафорой необходимо.
Но Пшибош слишком был рационален.
Он чувствовал всегда, как то пристало
Разумным членам общества, к тому же
Печаль и юмор были ему чужды.
Статичный образ он хотел подвигать.
Авангардисты же, скорее, ошибались.
Обряды Кракова упорно воскрешая,
Когда словам серьезность придавали,
Дескать, словам нельзя же быть смешными.
Но ощущали, что из челюстей зажатых
Их голоса звучат фальшивым басом,
И что за перепуганным искусством
Стоит мечта о силе их народа.
Пойдем же вглубь. Во времена Раскола
«Бог и Отчизна» никого не привлекали,
Поэт на дух не мог снести улана
И больше, чем филистеров, богема
Знамена презирала, амарант завидев,
При виде молодежи сплевывала смачно -
Гонявшей лавочника в лапсердаке.
Финал печальный уготован был заране,
Не потому, что пушек не хватало.
А потому, что в Польше быть поэтом,
Как быть барометром в «Квадриге».
И ценности всеобщие порушив,
И не связуя человеков общей верой,
Они иронией спасались, как известно,
И жили, как на острове, между подобных.
И более того, изображали,
Что разделают божества с народом.
Желал Галчинский преклонить колени.
Глубокой истины полны его писанья
То, что поэт вне общества подобен
Звучанью ветра в тростнике декабрьском.
Вопросы задавать поэт не может,
Разве что хочет он клейма - предатель.
И здесь мы скажем прямо, он наследник
Партийных ценностей, и этого помимо
Там не было проникновенных истин,
Помимо бунта личностей презренных
А кто меч Храброго извлек из почвы?
В дно Одера вбивал опоры мыслей?
Кто страсть национальную отметил,
Назвав цементом будущих строений.
Галчинский и связал все эти элементы:
Кривлял буржуазию он, «Хорст Вессель» -
На польском пел, и славя племя скифов.
Эпохи две гуляла его слава.

Чехович же явил иную домовитость.
Крыши в соломе и с укропом грядки,
В Повисле утро, будто бы зерцало.
И из росы куявок слышно эхо.
Всех головастиков, всех прачек у запруды.
Любил он малое, сны собирал по селам
Земли аполитичной, беззащитной.
Будьте добры к нему, и птицы, и деревья.
И в Люблине храните Йозека могилу.
И не один народ, а сотня наций
Шенвальда домогались. Сталинист, он
Мог черпать и из Маркса, и из греков.
Стихом, как будто скальпелем хирурга,
Он проникал меж цельных тканей.
У ручейка рисуя, скажем, сцену
Где школьники встречают босоногих,
Ворующих дрова детей крестьянских.
И показал, что мальчику в бараке
Для чуда хватит одного велосипеда.
Поэзия не связана с моралью,
Как доказал красноармеец Шенвальд.
Когда на севере в концлагерях застыли,
Как под стеклом, народов многих трупы,
Он оду Матери Сибири написал.

Таких стихов и в Польше не так много.
Меж тем, студент идет по тротуару
Из библиотеки, и несет он книгу.
А книга та была - «Водой по лесу».
Засаленная пальцами индейцев.
Над Амазонкой луч косой в лианах.
Поток несет такой слой листьев,
Что может устоять на них мужчина
И он по листьям бродит там, мечтатель.
И обезьяны, как косматые орехи,
Мосты плетеные над головою.
Не видит будущий читатель нас, поэтов,
Кривых заборов, под облаками вранов,
В краю чудес готов он обретаться.
И если в будущем он не погибнет,
То будет нежен с проводниками.
Лехонем, Слонимским, Вежинским,
И с ним останутся Тувим и Ивашкевич,
Как в юной памяти они остались,
Кто больше, а кто меньше не спрошу я.
И каждый гнался за цветком получше,
Ведя каноэ по планете Амазонка.
Там Виттлин вталкивает ложку супа
В заросший голодом рот человека.
И Балинский внимает колокольцам
В розово-сером мраке Исфагана,
Титус Чижевский повторяет заклинание
Пастушье, дуя в дудку Иисуса,
И Важик смотрит на модель линкора,
Волна искрится у Аполлинера.
Там можно слышать трели польской Сафо.
Такого не случалось в нашей речи,
Оршуля* явлена через четыре века.
Жизнь истлевает, крутится пластинка,
И дольше крутится, чем бархатный Карузо,
Играют жалобы Марии Павликовской
У брега ее смерти «Per che? Per che?»
Так не напрасна была кровь улана,
Запекшись звездами для муравьишек?
Возможно, нет вины и на Пилсудском,
Хотя его заботило немного, но границы
Он защитил. И двадцать лет купил нам.
Он тонок был в грехе и в заблужденьях,
Чтоб красоте дать время на взросление.
Но красоты одной – еще ведь мало?
О, нет, читатель, ты живешь не в розе:
В этой стране свои и реки, и планеты,
Но хрупкая она, как утренние лимбы,
И каждый день ее творим мы снова,
И больше уважая новую реальность,
Чем ту, что застоялась в звуке и названье.
Вот так она оторвана от мира
Или ее совсем не существует.
Прощай минувшее. Еще взывает эхо.
А нам осталось говорить коряво.
Последний стих эпохи был в печати.
Написан был Себылой Владиславом,
Любил он скрипку вынимать из шкафа
И класть футляр на Норвида собранье,
Крючки мундира расстегнув под вечер.
(Он в Праге подвизался на железке.)
И в том стихотворенье -завещанье,
Он родину сравнил со Святовидом.
Все ближе свист к ней и удары барабана
С равнин восточных и равнин закатных
А ей все снится пчел своих жужжанье
И полудни в садах Геспериадских .
За это выстрелят в затылок Владиславу,
В лесу схоронят где-то под Смоленском?
Прекрасна ночь. Большой и яркий месяц
Пространство наполняет тем свеченьем,
Какое только в сентябре бывает,
И тихо в воздухе сегодня над Варшавой,
Далекие плоды- аэростаты
Висят, мерцая, в предрассветном небе.
Слышны на Тамке каблучки девчонки,
Зовет вполголоса, и на плацу заросшем
Двоих идущих караульный слышит
(А он, невидимый, молчит, скрываясь)
И слабый смех потом в постели мрака.
Солдат не знает, как сберечь к ним жалость,
Их общую судьбу он выразить не может.
Рабочего из Тамки и девчонки-шлюшки.
Пред ними ужас наступившего рассвета.

И лучше поразмыслить нам позднее
Что стало с ними в днях или в столетье.

III Дух Истории

Когда с рук статуй позолота облетает,
Когда и с книг закона буква облетает,
Нагим, как око, становится сознанье.

Когда к металлу, на разбросанные листья
Огнями падают, как говорят, сухие листья,
Тогда и дерево добра и зла - нагое.
Когда в картофеле не бьют крыла холстины,
Когда железо раздирает плоть холстины,
То остаются лишь навоз и избы под соломой.

На иглах троп, где в Мазовецких пущах
Меж Рейхом и моей родной державой,
А на песке следы крестьянки босоногой,
Остановившись, прислоняет к ели
Она поклажу, из ступни занозу вынимает.
И масла шмат лежит во влажной тряпке,
Напоминая оттиск плеч в музее.
На переправе потасовка, куры,
Кудахча, шеи тянут из корзины.
Хоть покати шаром в самой столице,
И в мисках, рядом с папиросной пачкой.
А в яме глиняной в предместье где-то
Старый еврей все умереть не может,
И крик его стихает только утром.

На Висле мрак, ивняк омыт водою,
И галька вся разбросана по шири.
Плещет колесами корабль осевший,
И маклаки с мешками в трюме.
И отмеряют Стасик или Геник-
"Два метра!" Хлоп. "Два метра!"Хлоп. "Метр двадцать!"

Где ветром дым из крематория уносит,
Колокола звонят под «Ангела Господня»,
Посвистывая, ходит Дух Истории,
Любит края, омытые Потопом.
Бесформенный теперь и к форме не готовый,
Рад юбке домотканной на заборе
В Аравии, и в Индиях, и в Польше.
Он пальцы толстые на небо возлагает.
И под его рукой педали крутит
Сети секретной организатор,
И в Лондоне военный представитель.

И тополя, мелки, как жито в бездне,
Крышу усадьбы провожают к лесу,
А там в столовой за столом уселись
В пехотных сапогах усталые кадеты.
И пыль с кустов у жениха на бачках.
Поэт его увидел, узнавая-
Божка, которому все подчинились-
И время и судьба царств-однодневок.
Его лицо аж в десять лун размером,
И ожерелье из сухих голов на шее.
А не признаешь – то жезлом коснется,
И бормотать начнешь, и потеряешь разум,
А преклонишь колено, то дорога в слуги.
И презирать тебя начнет хозяин.
Лютни, лужки, и ты, венок лавровый!
Дамы, князья в высоких шапках, где вы!
Легко вас лестью можно осчастливить,
Чтоб с золотом мешок схватить проворно.
Он хочет большего. Он алчет крови, плоти.
Кто ты, о Всемогущий? Долги ночи.
Не ты ли – Дух Земли? И тот, который
Трясет деревьев ветки с их народцем,
Чтобы дроздам хватило вдоволь пищи?
И собирает насекомых ножки
На щедрую подстилку гиацинтам?
Ты - он и есть, Великий Разрушитель?
Он, вечный, он, мой преданный товарищ,
Кто столько раз водил моей рукою
По гладким спинам девушек в июле,
Когда мы в сумерках гуляли с ними
У озера в сосновом аромате,
И где гармония поет, как не бывало
Об острове любви и о цветах лимона,
Пка заблудшим нам, о страхе не напомнит..
Как часто он, и красота, и слава,
И глухаря крик радостный, любовный
Иронией кривил поэтам губы,
И на ухо шепча, что в трелях соловьиных
В цветах весенних, в нашем вдохновенье
Он прячет расточительно приманку,
Чтобы закон природы не нарушить.
А кровь наша застынет, заржавеет,
Когда в пурпуровых плащах гниющих,
Падем мы в пыль эпох давнишних
Где ждет питекантроп, наш прародитель.
А ты, в разумном Гегелевском фраке,
Ты любишь дикие, под ветром страны,
И новое сейчас присвоил имя?
В зеленой сумке тайные брошюры,
Поэт же слышит Дух, как он смеется.
Как наказание я вижу разум.
И не восстанут против моей воли.
Как нам найти слова сказать, что будет,
Как нам найти слова в защиту счастья
- И запах у него, как у ржаного хлеба -
Если не знаешь языка поэтов.
Какие ритмы передашь потомкам?
Нас не учили. И совсем не знаем
Как совместить Необходимость и Свободу.
Два тесных брега в разуме блуждают.
Проклятье неземного и проклятье блеска
Штурмуя небеса, материю отвергнув.
И там тепло, и радостно в животной силе
Проклятье мыслящих, проклятье тугодумов.
И утренней звезде от этой лжи погаснуть,
Дар, долговечнее и смерти, и природы.

В зеленой сумке тайные брошюры.
Гражданская поэзия в обломках.
Звучит фальшиво, ничего не зная,
Поскольку чувственна, молчат стихи в ней.
Лишь повторяет старые воззванья,
Возвыситься к величью не готова.

Двадцатилетние варшавские поэты
Знать не хотели ничего в столетье,
Мысль – главное, а не праща Давида.
Как человек в палате госпитальной,
Смеясь, как дети, и на ветках птички
Понять пытаясь раз, хоть и последний,
Пока врата из камня их не скроют,
И равнодушные к союзу с завтра,
И верные текущему моменту.
Не украшали одряхлевшей баррикады
Сиянья человечества, слова провидцев.
Стояла Богородица, сжимая рану
Над желтым полем, над венками павших.
И в изумленье молодежь касалась
Стола иль стула, словно дождь пролился,
Найдя там одуванчик круглой формы.
И радугой казались им предметы,
Туманные, как их года прощанья
Предтечи славы, мудрости и мира,
Но от литаний им пришлось отречься.
В стихах они о храбрости молились:
«Из жизни, как от города, оставим
Дом золотой на малахитовой основе,
Хотя бы ночь позвольте провести там».
И греческим героям нет подобных
Вести на битву безнадежную надежду,
И представляя, как твой белый череп
Растоптан был пятою чужеземца.

Коперник, идол немца иль поляка?
Цветы ему носил, но пал Боярский
И жертве быть и чистой, и бесцельной.
Тшебинский, этот новый польский Ницше,
Пред смертью рот ему заткнули глиной,
Он вспомнил стену, облака над нею
И на секунду черные глаза открылись.
Бачинский лбом стучал по карабину.

И голубей вспугнуло их Восстание.
Гайцы, Строинского в багровом свете,
Как на щитах, на небо возносили взрывы.
И на гусиных перьях их, в чернилах,
Под липами, дрожа, сияние всходило.
И то же правило царило в книгах -
Что красота растет из убеждений,
Что бытие так смотрится в зерцала.
Тогда живущие полями убегали,
Но от самих себя и понимая,
Что век закончится до их возврата.
Песок зыбучий перед ними, на котором
Анти-деревьями становятся деревья,
Где нет границы между формою и формой,
Дом золотой обрушился, и СТАНОВЛЕНЬЕ
И ЕСТЬ, два слова лишь, но всем владеют,

И каждому теперь нести до смерти
Память о трусости – раз умирать без цели
Он не хотел, раз не хотел он смерти.
И Он, предсказанный давно, желанный,
Над ними воскурил немеряно кадильниц.
Они в грязи к стопам Его припали.
«Король столетия и вне Движения,
И наполнение пещер во глуби океана
Ревом без звука, бьющего из крови,
Из плоти, что акула разорвала
Терзала полуптица, полурыба,
В железном бульканье камней и в шуме,
Когда архипелаги поднимались.
Кипит прибой, возносятся обломки,
Глаза не жемчуг, кости, соль с которых
Сняла короны и парчовые наряды.
О, Безначальность, ты всегда посередине.
Меж формами, потоки, искры,
О антитезис, в тезисе рожденный.
И вот, как боги, все уже мы стали,
Хотя считаем, что не существуем.
И следствие в тебе равно причине,
Как волны из глубин твоих же океанов,
И показал разнообразность мира,
Открыв нам боль двадцатого столетья
Чтоб мы смогли взойти к твоим высотам,
И где твоя рука владеет инструментом.
О, пощади нас, не карай. Велики наши вины.
Ведь мы твои права совсем забыли,
Мы преданы тебе, спаси от темноты нас».
Так присягали мы. И каждый клялся
Надежде мертвой, занимая время
У предреченного конца. И раз хотя бы
За ветвь цветущую им и воздастся.
Но невозможно видеть лишь мгновенье,
И убаюкать океан, остановить клепсидру,
И слушать времени песочного молчанье.
Когда петля на шее стянется веревкой
Когда дыхание мне оборвут веревкой
Я покручусь чуток, чтоб хоть на что сгодиться?
Когда уколют грудь мою фенолом,
Когда полшага сделаю с фенолом,
Что в мудрости мне ото всех провидцев?
Когда и наши узы разорвутся,
Когда лучи навечно разорвутся,
Какие Небеса объединят знакомо?

Помимо сердца, что уж не продлится,
Помимо слова, что уж не продлится,
Нет ни отца, ни сына и нет дома.
Певец угрожал облакам в нашем гетто,
Я деньги бросил слепому поэту,
Но пусть его песня со мной остается.
Долбил на стенке тюрьмы я ночами
Слово любви, чтоб звучало веками,
И с ним застенок вертелся вкруг солнца.
В такт песни звенит медяк по жестянке,
Я, кого нет, кто был, но подранки
Ушли за колючий забор для закланья.

След мой, дневник на тюремном камне.
Может найдут его в день, когда мне
Простится много в день покаянья.
Земля ведь для злобы, земля ведь впустую -
Слово уже не очистит такую,
Такая не сможет родить поэта.
И если хотя б одного призвали,
До самых врат он ушел с нами в дали,
Он мог быть только с детьми из гетто.
Неуклюжая речь крестьян славянских
Стихи шелестящие долго писала,
Чтоб анонимно издать эти песни.

И по сей день слышны они в мире
И там, где ладони в шипящей пене,
И там, где в течения Лабрадора
Орел-рыболов прядает из света
Пихт штата Мэн. Простое ведь пенье.
Мадригал, которому вторила скрипка,
Девушки пели прекрасной весною
Тогда ведь звучало иначе.
Все, хватит.
Пройдет зима
Еврейским марширующим девчатам
Одна лишь радость – выразиться в мести.
Да, скоро журавли уже вернутся,
И снег сухой не будет ранить руки
Да, и, как губы, розовая галька,
Начнет хрустеть весною под ногами.
Придет весна
С зеленым соком, всосанным губами
И жук уже хрипит, забившись в стекла,
Да, и жених сплетет венок невесте,
Венок из молодых дубовых листьев.
Будто для нас
Для нас, и потому что мы едины.
Кость, мясо, нервы - наши, не отдельно.
И имена Мирьям, и Сони, и Рахили
Тускнеют и под ветром исчезают.
Травы росли
Песни иронии, погубленные травы.
Огурчики хрустят, и в запотелой банке
Корень укропа. Огурцы-то вечны.
И по утру потрескивают сучья.
И деревянная посуда, суп в посуде.
Корзины, тяпки подпирают стену,
В сенях, где на насесте квохчут куры,
И межи, межи. Без конца и края.
До самых Скерневиц все, все в тумане.
Туман, равнины, и так до Урала.
Не останaвливайся до полудня.
Легкая нанка промокла, и между
Юных друзей отберу помоднее,
Займемся примеркой новой одежды
Или болтать, веселясь, мы затеем.

И над картошкой и почвой осенней
Снежные искры бьют в самолеты.
Козы летают за облаками.
Скажите, кому чего не хватает,
Кто из вас жаждет, кто голодает?
Уже не нужно больше горьких зерен,
И фарфор теплый у поэзии на службе,
В кругу волхвов, вассалов Хариты,
Из греческих и римских трав напиток -
Рвать беленой и обливая нанку,
Чтоб ждали нового поэта появленье.
Пусть дом из дерева, но он стоит на камне.
Обитель и Федона, и Катона.
И если в пятницу мы зажигали
Свечу в подсвечнике фамильном,
То в ритме Даниила и Исайи,
Чтоб юноша урок усвоил, научившись,
Стихи писать или хранить молчанье.

Замок на Новгородских горных склонах.
Лесные пригорки, чистые воды.
И там человеку негде укрыться.
Ибо, когда нет нигде горизонта,
Кто же поверит - что там посередке.
Если и твой поводырь мчится тенью.

Кто не рожден на полях бескрайних,
Тот может скитаться по морю и суше,
Под яблонями Везера, и даже
Под Мэна елями искать подобье
Рек своей родины, темно-зеленых,
Словно в толпе, где чужды лица,
Одно искать лишь, что любил когда-то.
Я думаю, Мицкевич слишком сложен.
Где нам до их наук еврейских, панских?
Мы шли за плугом, и мы защищались.
И музыка у нас была совсем иная.
Хо ла о ла
Лозы пасти дола ду ду у ду
пасти лозы буду
иди в стойла, храмы
Святой нашей Дамы
ко Гжегожу с вилами
к писарю немилому

К басам болтавшим обузой пуза:
Худо-худо с краю играю не замаю
Господа Бога Христоси
если просит

липовые скрипочки пищат у выпечки
тири, тири, тири, тили
мы играем и хохочем
вили ли вили
от зари до самой ночи

дудка да кобза, их гнет старый Гобза
му у ли му
козу б козу ко всему
мы б еще подули для моей косули
а за ним ведет кларнет:

мула ула у ла ла
вот такие вот дела

тянет, тянет за собой бас над травой:
Господи Боже
И ты Христос тоже
играем гоже
Много, так много прошло без оглядки,
И когда ничего не поможет снова
Титус Чижевский вернет нам колядки.
Будут жужжать, под басовое слово.
Скрутил я цигарку, послюнявил бумагу,
В ладонях для спички домик построил.
Не трут почему, почему не кресало?
Ветрено было. Сидел на меже я,
Думал и думал, а рядом картошка.

IV Природа

Открывается сад в природе,
Трава зеленеет на входе,
Миндаль уже расцветает.

Sint mihi Dei Acherontis propitii!
Valeat numen triplex Jehovae!
Ignis, aeris, aquae, terrae spiritus,
Salvete! – гость говорит входящий.

Ариэль, хоть живет во дворце из яблонь,
Не похож на крыло осы с его трепетом,
И Мефистофель, в личине аббата
Доминиканца или францисканца
Не сойдет с шелковицы к пентаграмме,
Тростью начертанной на почве дорожки.
Но по скалам в листе кожаном ходит
Рододендрона розовый колокольчик.
Колибри, птичка небесная, юлою
На месте висит. Движется сердцем
Кузнечик, бурую жидкость источая,
К шипу терновому он приколот,
К муке ни праведной, и ни здравой.

А что ему делать, в чем его призванье,
Фантом ведь вышний, больше, чем кудесник,
Прозвали как его: Сократ улиток,
Се человек, груш музыкант, ключ влаги?
Своеобычен в холстах и скульптурах.
Выживет он, но пропадёт в стихиях.
Вот пусть и идет за гробами лесничих,
Кого низложил козел, горный дьявол,
С обручем, стянутым на согбенной вые.
Пусть смотрит за кладбищем гарпунеров.
Гарпун застрял давно в левиафане,
По жиру их кишок законы поверяли.
Стыла энергия, шерстила море,
А записи алхимиков к тому же -
Пусть разовьет, они почти достигли
Числа, потом и скипетра, и все минуло,
Ни рук, ни глаз, ни эликсира нет в помине.

Но вот же солнце. Кто по-детски верил
Что дела с действием для пониманья хватит
Чтоб разорвать течение событий,
Унижен тот, гниет на чьей-то шкуре,
Раз восхищался бабочек цветами,
Немой уже, без формы, вне искусства.
Чтоб только весла в лодке не скрипели,
Обматывал уключины платком я.
Мрак шел от Гор Скалистых и Невады,
И покрывал леса на континенте.
И отражал жар неба с ядом тучи,
Полеты цапель, и мох на болоте,
И засуху. Опять разбила лодка
Утопию москитов, предложивших
Дворцы в сиянии. И шелестела
Тень лилии, что за кормой бежала.
Только до ночи пепельные воды
Внимают музыке, но все ж неслышной,
Как шов бегут часы, раз жду я время.
Моя столица – бобров жилище.
И воды в озере уже свернулись.
Вспахал их снова черный месяц зверя,
Из глуби вставший с пузырем метана.
И сам я во плоти, но и меня не будет.

Мне вовсе не по нраву бестелесность.
Как у живых мой запах, зверя запах.
Пугает бобров, ревет семицветно
И эхо - хлопками...
А я остался
В высоком бархатном мешке полночном,
Владея всем, что там происходило,
Четырехпалых лап над ним работой -
Словно росу с волос стряхнуть в туннеле,
Не зная времени, не ведая о смерти,
Зверь мне послушен, знает, что умру я.

Я помню все. И в Базеле венчанье.
Как струн касались - скрипок или фруктов
В чашах серебряных. Перевернули кубок,
На шестерых, как принято в Савойе,
И капает вино с него. И свечек пламя
Колеблется и гаснет, дует с Рейна.

И пальчики ее светились через кожу,
И вышивку, застёжки теребили.
И платье падало, как скорлупа ореха,
На лоне обнажая всю ее зернистость.
Цепочку, что звенела вне эпохи,
В колодцах, где сплелось оружья кредо
Крик птицы по весне и рыжий цезарь.

Возможно, то любовь к тому лишь
Что за седьмой рекой. Где субъективна слякоть,
И одержимая, которая не пустит
В саду холодном пса к закрытым ставням.
И поезда свисток, сова на ели
Предвестьям ложным не поверят снова,
И травы скажут: было ль то - не знаем.

Всплески бобров в ночи американской
И память больше, чем все прожитое.
Еще звенит жестяная тарелка
Скатившись по неровным доскам пола,
A Юлия, Таис, Белинда лентой
Скрывают волосы на нежном лоне.
Под тамарисками покой принцессам,
Им в краску век ветра пустыни били,
А прежде перевяжут их бинтами,
А прежде рожь заснет в гробнице,
А прежде камень замолчит и жалость.

Змея вчера ползла в кромешном мраке,
Покрышка прокатилась по асфальту.

И мы змея, и колесо одновременно
Два измерения. Здесь недоступных
Для истины существования на грани
Небытия и бытия. Пересеченье линий.
И Время где по временам их выше.

Нем, формы без, пред мотыльковым цветом
Страшится он себя, себя не понимая.
Что мотылек без Юлии, Таис - ничто он,
И Юлия без пуха бабочки возможна ль
В ее глазах и волосках на лоне?
Ты царство, говоришь. Не от того мы царства.
Хотя ему принадлежим при этом.

Как долго будет длиться польский нонсенс,
Где на эмоциях стихи писались,
Но безответственно, не видя их последствий?
Хочу я не стихов, а дикцию иную.
Только она способна к выраженью
Иного чувства, в ней одной спасенье
От всех законов этих беззаконных
И от необходимости не нашей,
Даже когда даем ей имя сами.

В оружье сломанном, в глазах поблекших
Но по приказу времени, и отмененном,
И в юрисдикции гниенья и ферментов,
Наша надежда. И пусть объединятся
Бобров косматость и камышовый запах,
Морщинистые руки на кувшине
С вином сочащимся. Зачем мне плакать
По историчности, что сущность разрушает,
Когда она одна дана нам во владенье,
Та, что служила музой Геродоту,
И как оружие и инструмент? Не просто
Использовать ее, чтоб преумножить
Свинец, но с золотом чистейшим в центре
Чтоб человечество помог спасти он снова.

Так думал в темном центре континента,
По слизким стеблям направляя лодку
С изображеньем волн двух океанов,
И фонари мигали береговой охраны,
Подозревая, что плыву здесь не один я,
Скрывая будущее, словно семя,
Тогда и ритм явился мне, как вызов,
Он мотыльку в его шелках неведом.

О Город, Общество, о ты, Столица!
Курительные ваши вы открыли.
Не быть вам больше тем, чем были
Для сердца песни ваши - небылица.

Цемент, известка, сталь, законы -
Прославленные слишком долго.
Вы были целью нам, защитой, долгом.
И слава, и позор росли бессонно.

А где же мы заветы нарушали?
В огне войны, в паденье метеора,
Когда хотели избежать позора
Быстрее башен поржавевшей стали?

В окне поезда проплывают, как лодки.
Девчонка, и лица печальней нету,
Глядит в стекло, завязывая ленту
На волосах с искрой от папильотки?

И ваши стены – это только тени
Твой свет исчез, и больше нет оплота.
Не миру памятник, наша работа
Стоит под солнцем новых измерений.

Со стен, зеркал, картин, готовясь к встрече,
срывают хлопок с серебром несметно
Выходит человек, нагой и смертный,
Уже готовый к взлету, к правде, к речи.

Рыдай, Республика! И на коленях требуй!
Попробуй заклинанье с мегафоном.
И время отмечает это звоном,
Заносит руку смерть, справляют требы.

С веслами на плече шел я по лесу
И дикобраз облаял меня из веток.
И был там филин, старый мой приятель,
Не изменен он ни эпохой, ни пространством,
Bubo тот самый из трудов Линнея.

В Америке енот мне шерсть подарит,
Глаза его, как в черных окулярах.
Мелькает бурундук в коре иссохшей,
И плющ с вьюнком растут на красной почве,
Там под аркадами тюльпановых деревьев

Крыла страны - цвет крыльев кардинала.
И клюв полуоткрыт, так пересмешник
Посвистывает у парящих водоемов.
Волнистая, как швы у мокасина,
Течет река, неся с собою травы.
Гремучая змея, клубок пестрейших пятен
Свернулся и лежит в цветах расцветшей юкки.

Америка мне стала дополненьем
Историй детства о глухих чащобах,
рассказанных со звуком мотовила,
кадрилей сельских и под пенье скрипки.
Так ведь во Фландрии или Литве играют.
Бирута Свенсон там со мной танцует,
За шведа вышла, а из Каунаса сам он.
И мотылек ночной в полоске света,
Большой, как если две сложить ладони,
Почти прозрачный, с блеском изумруда.

Ну, почему в природе, как неон горячей,
Мне не построить дом, и жить там вечно?
Разве нам мало осенью работы,
Зимой, весной и ядовитым летом?
И не расскажет ничего про Сигизмунда*
Нам Делавэр, река, текущая привольно,
И «Греческих послов прием»* - не нужен.
И Геродот будет лежать открытым.
И только роза, символ сексуальный,
Или любовь, прекрасное в небесном,
Откроют бездну, неизвестную доселе.
Хотя во снах о ней мы пели часто:

Дворцы в бутоне розы - золотые
Холодные ручьи, чернеют изобары,
Рассвет на Альпы руки возлагает,,
А вечер с пальм течет в заливы моря.

А если кто-то внутри розы умирает
Эскорт из сложенных плащей его хоронит,
Несут его по пурпурной дороге,
И факелы горят в пещерах птичьих.
Его хоронят в неприкосновенной
Цветка основе, под истоком вздохов
Розы внутри.

Пусть месяцев названья значат только,
Что значат. А гром выстрелов «Авроры»
Не длится долго. Прапорщиков марша
Пусть он не портит. Сувенир на крайний случай.
Пусть он гудит, как вентилятор под капотом.
За стол мой грубый стоит ли усесться,,
И оду по старинке написать во славу
Созвездий, различимых по сезонам,
Чтобы с пера жуки слетали - буквы.

Ода

О, мой октябрь.
Ты настоящее счастье.
Месяц клюквы и красного клена,
Гуси летят, и листья сухие, и увядшие травы
В чистом воздухе из залива Гудзона.
О, мой октябрь.

О, мой октябрь.
Молчанье в иглах дорог в тебе обитает,
И вой собак по тропе за жертвой бегущих.
Крылом держа дудку, сова выдувает ноты,
И отзвучать птица успеет, прежде чем прянет.
О, мой октябрь.

О, мой октябрь.
Ты на шпагах инеем белым сияешь,
Когда со скалы плющом увитой, в Вест-Пойнте,
Польский солдат видит цветную пущу
И мундиры кленовые солдат британских,
Крадущихся по тропе Апалачей доныне.
О, мой октябрь.

О, мой октябрь.
Ты потчуешь хладным вином хрустальным
Резок вкус твоих уст над ожерельем рябины,
И бока, задыхаясь, являют
Рыжую шерсть твоих горных оленей.
О, мой октябрь.

О, мой октябрь.
Роса покрывает следы, что уже заржавели,
Трубит рог бизона, над бивуаком повстанцев,
Сжигаем ноги босые на покатых балках,
Когда уходит запах картошки и дым пушек.
О, мой октябрь.

О, мой октябрь.
Ты суть поэзия, та, что отважиться может
Жизнь начать заново с каждой ее секундой.
Даешь мне кольцо чародея, скрыв его надпись,
Сияет на нем изумруд свобод недоступных взору.
О, мой октябрь.

Многое станется, и о многом напомнит.
Если б могли, мир этот отвергнуть -
Молчание, и сон о совершенном мире,
Достойном почтения. Вечная это тема.
Но, как и невинность, это не привлекало.
Наоборот – пепел имен и событий
Хотели нести ежедневно словами,
Мало заботясь о том, что может погаснуть
Тысячей искр, и мы охладеем с ними.
Самоуничижение наше даже
Не помогло, в виду намерений,
И, нехотя, мы заплатили цену.

Многие признают, если себя познали,
Что схожи с теми, кто голоса слышат,
Не понимая, что они сообщают.
Отсюда без тормозов езда и ярость,
Будто на скорости бежать можно
Призраков, их таща за собой на веревке,
И ощущая в себе ее крюк с наживкой.

Но обвинители ошибаются все же,
Сожалея о зле прошедшего века,
Если бы видели ангелов в нас только
Бросили в бездну и оттуда из бездны,
Кулаками грозящих делам Божьим.
Ясное дело, многих они погубили,
Время и относительность, словно неуч
Химию вдруг открывший, словно иному
Вдруг открывается простой рельеф камня
Найденного на берегу. Это ли не наука.
Или кровоточащие окуня жабры,
Или прежде явленья луны из тучи,
Явленье бобра из сонной глуби.
И созерцанье погибает на свободе.
Да из любви к нему – ему нужны оковы.

И мы счастливее же были явно,
Чем те, кто у Шопенгауэра в книгах
Черпал тоску, и слушал, как чуть ниже,
Под их мансардами грохочет тингл–тангл*
И философия, поэзия, деянье
Для нас не разделялись, как для этих.
Объединились наши воли? И неволи?
Но иногда печальна та награда.
И если не заслужим вечной славы,
То лишь по исторической ошибке.
В конечном счете, что? Пусть монументы
И мавзолеи им. Но дождик майский,
И под одним пальто пацан с девчонкой,
Как совершенство, их и не заметят.
И остается вечно только слово,
Как память наших ртов полуоткрытых:
Хотели все сказать, но не успели.

О, духи воздуха, огня, воды вы с нами
Пребудьте впредь, но и не слишком близко.
И корабельный винт уже далеко.
Проходим зону чаек и дельфинов.
Потом найдётся и Нептун с трезубцем
И с бородой, и нимф эскорт потащит,
Надежд не оправдав. И только в океане
Все повторяется, кипя. Все бесполезно.
Ничто так сильно, что его нам не осилить,
Пытаясь думать о костях корсара,
О бархатных бровях властителей, которых
Краб взыскивал, проткнув, тянясь за мясом.
Не проще ли сжимать нам мокрый леер
И помощь ждать от краски, мыла, лака,
Их запаха. Уже скрипят заклепки,
На судне, где безумье и безвестность,
И вера скрытая, и грязь субъективизма
И лица белые тех, кто погиб не дома.
На остров счастья? Нет. Глухи мы стали,
Строфу Горация давно задул нам ветер.
Уже нас не догонит в пустоте соленой,
То, что ножом царапал школьник на скамейке:
Iam Cytherea choros ducit Venus imminente luna*.


Примечания:

Рахиль – персонаж из пьесы в стихах «Свадьба» Станислава Выспянского.

Анна Чилаг – девушка с волосами до пят на рекламе медицинских продуктов в эпоху Габсбургов.

“Словечки” Тадеуша Желенского, более известного под псевдонимом Бой. Имеется в виду сборник „фрашек" (стихотворных острот или, попросту говоря, эпиграмм).

«шифткарта»– аналог нынешней грин-карты.

« На Черняковской, Гурной и на Воле
Маруси Черной…» - фрагмент песени, популярыой в Польше во время Первой Мировой Войны.

Ор-От – псевдоним поэта Артура Оппмана, писавшего в традиционном силлабическом стиле и с рифмами.

Оршуля ( Урсула) дочь и героиня поэмы на Кохановского.

Сигизмунд Август - король Польши.

«Прием греческих послов» - трагедия Я. Кохановского.

«тингл- тангл» - отсылка к пьесам Йиржи Сухи и Фердинанда Гавлика «Человек с чердака» и
«Йонаш и Тингл Тангл».

Iam Cytherea choros ducit Venus imminente luna (лат) – Уже Венера Кифера ведет хор, танцуя под восходящей луной.
alsit25: (Default)
Орфей


Любуйтесь же, сильна, легка
Как линии, здесь каждая строка:
То голос, который заставил услышать себя мир весь, 
О чем и говорит в своем «Пимандре» Трисмегист Гермес.

Черепаха

О Фракия волшебная, о бред!
Уверенно бренчу на лире вслед.
Прислушиваются звери на свободе
Ко звукам черепаховых мелодий.

Конь

Запрячь тебя, мечтаю, в колесницу,
Найдешь на ней судьбу мою, возницу,
Но кто бы вожжи яростно сдержал,
Ибо стихи мои - поэтов идеал.

Тибетская козочка

Той козочки прелестное руно
И даже золотое, что давно
Ясона мучало, не стоят ни гроша,
Когда я кос твоих касаюсь не спеша.

Кошка

Желаю, чтоб заполняли дом:
Женщина, хоть с минимальным умом,
Кошка, гуляющая среди книг,
Друзья весь год за моим столом -
Все без чего я жить не привык.

Змий

Ты люто ненавидишь красоту.
Великих женщин, и еще в цвету,
И в жертву принеся их чистоту!
О, Эвридика, Клеопатра, Ева;
Двух-трех добавлю, не скрывая гнева.

Лев

О лев, ты образ королей
Несчастных, павших на беду,
Рожденный в клетке, средь зверей
И немцев Гамбурга в виду.

Заяц

О похоти и страхе не радей,
С зайчихой или же с любовницей.
Но пусть в мозгу твоем живет
Лишь тот, кто что-то создаёт.

Кролик

Я знаю, жив еще пока я,
Что не заказаны пути
И мне в чащобе молочая,
В долинах края Нежности.

Верблюд

Заимев четырех верблюдов,
Дон Педро де (дальше не буду)
По миру поездил повсюду,
И я б восхищался чуду,
Заимев четырех верблюдов.

Мышь

Вы сгрызли жизнь мою, похоже,
О мыши времени, о дни
Мне двадцать восемь лет, о боже,
И, думаю, вотще они.

Слон

Да, бивни у слона, но ведь по праву
Во рту бесценное досталось мне.
Багрец смертельный! ... Покупаю славу
Слов мелодичных по цене.

Орфей II

Взгляни на чумной отряд -
Сороконожки с сотней глаз,
Коловратки, вши, всякий гад
И микробы, чудесней подчас
Семи чудес Творца
И Розамунды дворца!

Гусеница

Труды всегда ведут к богатству
Поэты нищие, займитесь же трудом!
Как гусеница, ибо, может статься,
Что стать ей богатейшим мотыльком. 

Муха

Все наши мухи знают песни,
Они учили их в Норвегии,
О эти мухи, и чудесней
Божеств, напомнивших о снеге.

Блоха

Друзья, любовницы и блохи,
Как вы порой бываете жестоки!
Для них течет и наша кровь,
Несчастных, ведавших любовь.

Акрида

На вкус акрида – нет нежней,
Святого Иоанна пища,
И мне бы на пиру червей,
У лучших нас и духом нищих.

Орфей III

Наживкой сердце мое будет пусть, а небеса прудом!
Ибо морская и речная рыба, грешник, и потом,
Сравнится ли с тобой чертами и на вкус
Божественная рыба, наш спаситель, Иисус?

Осьминог

Чернил поток аж до небес
Любимых кровь сося, как нам,
То для него деликатес,
Бесчеловечный монстр -  я сам.

Медуза

Медузы, ах, несчастные головки,
В кудрях пурпуровых плутовки,
Вы, вы в штормах смелы и ловки.
Я там, как вы, не без сноровки.

Рак

Сомнения, мои услада,
Ползем мы с вами без забот
Как раки, видимо, так надо,
Но задом, задом наперед.

Карп

Живут в прудах же без прикрас
И долго, как мы жить могли бы,
Видать и смерть забыла вас,
Меланхолические рыбы.

Орфей IV

Tе самки зимородков
Среди птиц, Любовь, Сирены.
Знают песни вечных снов
Не людей, скорей, Геенны.
Им внимать, то блажь пустая,
Глянь на Ангелов из Рая.

Дельфин

Дельфины, вы в морях, как дети,
Но волны горше на рассвете.
Порой и радость мне до срока?
И жизнь еще, увы, жестока.

Голубь

Голубок, любовь и дух,
Кто Христа зачал из двух?
И в жены я тебя, Мария
Возьму, любя, как те другие.

Сирена

Как мне познать, Сирена, научи,
Твою природу, жалобы в ночи?
Как море тоже голосами полон я.
Мой каждый год зовут - поющая ладья.

Павлин

Когда кружится эта птица,
Роняя перья невпопад,
Еще красивей оку мнится,
Но ведь к тому ж являет зад.

Сова

Сердце мое - это сова.
И пригвоздишь, будет жива.
С кровью и жаром бьется едва.
Тем, кто любит меня - мои слова.

Ибис

Да, я сойду в земную тень и стынь,
Смерть неотвратна, я к тому готов!
Мертвы уже слова твои, латынь,
О, Ибис, птица Нильских берегов.

Бык

Мольбы возносит херувим
И ангелы из Рая с ним,
Чтоб мы, друзья, воскресли там
Когда Господь позволит нам.


ПРИМЕЧАНИЯ.

       Любуйтесь же, сильна, легка
       Как линии, здесь каждая строка.

   Здесь восхваляются строки и линии (приложенных гравюр) создавшие образы, орнаменты подобных поэтических забав.

То голос, который заставил услышать себя мир весь, 
О чем и говорит в своем «Пимандре» Трисмегист Гермес.

Вскоре, читаем в «Пимандре», опустилась тьма... и раздался нечленораздельный крик, который казался голосом света.
Этот голос света, разве это не рисунок, то есть линия? А  когда свет полностью выражен, все окрашивается. Живопись - это по сути и есть голос света.


      О Фракия волшебная, о бред!
             
    Орфей - уроженец Фракии. Этот божественный поэт играл на лире подаренной ему Меркурием. Лира была сделана из панциря черепахи, обтянутой кожей, двух рогов антилопы и веревок из овечьих кишок. Меркурий отдал такие же лиры Аполлону и Амфиону. Когда Орфей пел, подыгрывая себе на лире, дикие животные сами приходили послушать его песнопения. Орфей изобрел все науки, все искусства. Прибегая к магии, он предсказывал будущее, и, словно христианин, предсказал приход СПАСИТЕЛЯ.

       Запрячь тебя, мечтаю, в колесницу,
       Найдешь на ней судьбу мою, возницу

       Первым, кто оседлал Пегаса, был Беллерофонт, отправляясь на бой с Химерой.  И в наши дни их немало, этих химер, но, прежде чем сразиться с той из них, кто самая большая ненавистница поэзии, следует взнуздать Пегаса. Здесь ясно, что я хочу сказать.

       О похоти и страхе не радей,
       С зайчихой или же с любовницей.

  Известно, что зайчихи отличаются плодовитостью.

     Заимев четырех верблюдов,
     Дон Педро де (дальше не буду)
     По миру поездил повсюду,

                В знаментой повести о путешествиях под названием: Historia del Infante D. Pedro de Portugal, en la que se refiere lo que le sucedio en le viaje que hizo cuando anduvo las siete partes del mundo, compuesto por Gomez de Santistevan, uno de los doce que llevo en su compania el infante сообщает, что принц Португальский дон Педро де Альфарубейра отправился с двенадцатью товарищами в путешествие по семи частям света. Эти путешественники, оседлав четырех верблюдов и пройдя через Испанию, направились в Норвегию, а оттуда в Вавилон и Святую Землю.  Португальский принц посетил также место рождения св. Иоанна и вернулся в свою страну через три года и четыре месяца. 

      Семи чудес Творца
      И Розамунды дворца!

      Здесь отсылка к дворцу, символу любви короля Англии к его любовнице, о чем говорится в куплете песни, автор которой мне неизвестен.

Pour mettre Rosemonde à l'abri de la haine
Que lui portait la reine,
Le roi fit construire un palais
Tel qu'on n'en vit jamais.

Чтобы защитить Роземунду от ненависти
Королевы, пришлось возвести
Королю дворец среди скал,
Такой, что никто не видал.


О эти мухи, и чудесней
Божеств, напомнивших о снеге.

    Не все они имеют форму снежинок, но многих приручили финские или саамские волшебники, и они им подчиняются. Маги передают их от отца к сыну и держат запертыми в ящике,
где они стоят невидимыми, готовые улететь стаями, чтобы мучить воров, напевая магические слова, а к тому ж оно сами остаются бессмертными.
     
      На вкус акрида – нет нежней,
      Святого Иоанна пища,

   "Иоанн же носил одежду из верблюжьего волоса и пояс кожаный на чреслах своих, и ел акриды и дикий мед". (Марк. 1, 6)

   Tе самки зимородков
   Среди птиц, Любовь, Сирены.


   Мореплаватели, заслышав пение самки зимородка, готовились к смерти, за исключением, однако, середины декабря, когда эти птицы вили гнезда, и считалось, что в это время море было спокойным. Что касается Любви и Сирен, то эти чудесные птицы поют настолько гармонично, что сама жизнь не является слишком высокой платой за такую ​​музыку.                  

         Херувим (Бык)

    В небесной иерархии, посвященной служению и славе божественности, можно выделить существа непостижимой формы и удивительной красоты. Херувимы - крылатые быки, но отнюдь не чудовища.
        
         Когда Господь позволит нам.

         
     Те, кто занимается поэзией, не ищут и не любят ничего, кроме совершенства, которым является сам Бог. И оставит ли эта божественная доброта, это высшее совершенство тех, чья жизнь заключалась только в ее открытии и прославлении? Это кажется невозможным, и, на мой взгляд, поэты имеют право после смерти надеяться на непреходящее счастье, которое приходит с полным познанием Бога, то есть возвышенной красоты.                


Оригинал:

http://www.gutenberg.org/files/60199/60199-h/60199-h.htm

Profile

alsit25: (Default)
alsit25

June 2025

S M T W T F S
1 2 3 4 5 6 7
8 9 10 11 12 13 14
15 16 17 18 19 20 21
22 23 24 25 26 27 28
2930     

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jul. 4th, 2025 06:00 am
Powered by Dreamwidth Studios