![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
3. Блоха и бабочка: Джон Донн и случай Бродского, как
Русская Метафизика
Добро лишь бальзамирует стихи,
Гробницы, Троны их, храня как ране
От воздуха порочного касаний.
(Джон Донн, «Графине Бедфорд»)
Она обоих нас сосала для утех,
И наша кровь в ней смешана, что грех…
(Джон Донн, «Блоха»)
Такая красота
и срок столь краткий,
соединясь, догадкой
кривят уста
(И. Бродский, «Бабочка»)
Иосиф Бродский никогда не отличался поэтическим или онтологическим подходом к истине прямоговорением. Он меньше боится высоты и глубины, чем ровной местности, особенно на равнинах клише. Эта просодическая поступь напоминает движение крестьянской лошадки Мандельштама с «порфирным цоканием по гранитам», (1930), где копыта вызывающе царапают словесную (и экзистенциальную) материю в своем восхождении на вершину русской лирической традиции. Бродский тоже склонен останавливаться перед проторенной дорогой, предпочитая крутой подъем к новым и все более сложным задачам. Одиночный лобовой штурм чужд его поэтике. Действительно, у каждого, кто когда-либо слышал, как Бродский читает вслух одно из своих длинных стихотворений, возникало ощущение постоянного «переключения передач» по мере того, как поэт начинает следующий перегон на некотором расстоянии от все более неясной цели; на ум приходят строки из другого eiron, так называемого короля каламбурного остроумия:
...Там на холме,
Скалистом и крутом, где Истина стоит, во тьме
Иди как должно к ней, как должно быть в пути;
И то, чему вдруг воспротивятся холмы, ты победи...
(Донн, «Сатирa III», в «Стихах», 157).
Как именно соотносится Бродский с величайшим из английских метафизиков?
Можно ли назвать его поэзию «метафизической» в каком-либо осмысленном и значимом смысле? Является ли эта поэзия насильственным и искусственным смешением двух кровей, дрессировкой словесной блохи, единственной целью которой является «окрасить ноготь в пурпурный цвет» нетерпеливого читателя в сложной риторической шутке? Или ее можно назвать бабочкой, чья непрошеная метаморфоза из ползучести в парение суть метафора поэтической речи? Эта антиномия (блоха-бабочка), основанная на
реальных концепциях, взятая из произведений каждого поэта, можно сказать, символизирует диапазон возможности тропа, от положительного до отрицательного, открытого Донном и Бродским в своих культурах. Потому что Донн был первый английский поэт, привлекший внимание Бродского, и в результате взаимного оплодотворения (англо-американских и русских поэтических традиций), поэтика Донна оказалась решающей в более поздних работах Бродского, поэтому важно внимательно изучить этот случай.
В конечном счете, сравнение приводит к более серьезному вопросу: возможна ли настоящая метафизическая поэзия в русском контексте, и для того, чтобы быть обнаруженной (а не переоткрытой), нужны ли для этого такие предшествующие антагонисты, как Мильтон, и такие более поздние посредники, как Элиот и
Гриерсон? Это, короче говоря, тема этой главы. В первой части ее мы кратко обсудим традицию русской медитативной или философской поэзии (поэзия мысли), с оглядкой на то, как Бродский и придерживается, и отходит от этой традиции. Затем мы рассмотрим некоторые биографические и историко-литературные параллели, которые делают Донна и Бродского mutatis mutandis. Далее мы прочтем раннее произведение Бродского, его шедевр «Большая элегия Джону Донну» с поразительным там вмешательством русской элегической традиции. И наконец, мы продемонстрируем, как одна из самых известных Донновских концепций позднего Возрождения – концепция двойных окружностей, преобразована Бродским в его любовной поэзии.
Как было сказано в другом месте в этом исследовании, наша цель не в том, чтобы выявить заимствование или, как выразился Мандельштам в очерке о Вийоне, прямое воровство, поскольку это, конечно, очевидно. Скорее, нужно выяснить, почему Бродский чувствовал себя обязанным присвоить Донна, как он его «русифицировал» или «присваивал», и что именно это значит для его (Бродского) больной или отжившей традиции. То, что Хелен Гарднер писала о восприятии Донном великого еврейского платоника Леона Ебро (Dialoghi d'Amore) как первоисточника «взаимоодушевления» душ влюбленных в «Экстазе», в равной степени применимо и к Бродскому: «Один из элементов его величия [Донна] в том, что некоторые идеи имели для него настолькоо большое значение и что он сделал их полностью своими» («Аргумент», 257).
Русская поэзия мысли
Русская поэзия имеет богатую философскую и медитативную традицию, но вряд ли ее можно назвать, по крайней мере, в том смысле, в котором впервые выразил это Сэмюэл Джонсон с неодобрением, «метафизической». Конечно, был период в семнадцатом и начале восемнадцатого веков (что граничило с одной стороны со «Смутным временем», а с другой – с Петровскими реформами), которому ученые присвоили название «заимствованное барокко»: это было время поразительного брожения и даже хаоса в искусстве, в котором доминировали проповеди, школьные спектакли и, что немаловажно, так называемая poesis curiosa – «акростихи, анаграммы, carmina figurata, палиндромы, парадоксы, парономазии, «тщеславия» и т. д.» (Тютюник, «Барокко», 41). И все же эти риторические практики, особенно самые интеллектуальные и манерные, никогда по-настоящему не «воспринимались», как поэтическая прививка к стволу современной лирической традиции. Именно потому, что они отражали или импортировали интеллектуальное наследие, уходящее корнями в curricula и искусство польских иезуитов, воспринятое украинскими и белорусскими священнослужителями в Киевской академии, они вели лишь маргинальное существование в русской поэзии после 1800 года. Работы Симеона Полоцкого, Сильвестра Медведева, Дмитрия Ростовского и Феофана Прокоповича, безусловно, важны, как интеллектуальная и культурная история, но они практически не оказали влияния на собственно поэзию Пушкина, Баратынского, Тютчева и Фета, не говоря уже об их коллегах в двадцатом веке.
И если, спора ради, взять таких литераторов, как Симеон (1629-1680) и Феофан (1681-1736), те были в каком-то смысле славянским фоном Донна, (полиглоты, учёные, священнослужители, поэты и т. д.), то скажем, что не нашлось крупного современного поэта и авторитетного мыслителя, как Элиот, чтобы «заново открыть» их. Их зачастую усложненный синтаксис и силлабические ритмы, по-видимому, казались неестественными для последующих поколений, воспитанных на изящном четырехстопном ямбе Пушкина; на фоне концепции Донна («разнородные идеи, сведенные в одну упряжку насильно»), должно быть, показались бы английским поэтам, взглядом в то, что было до Мильтона – по крайней мере, так гласила логика Элиота. В этом отношении можно сказать, что русское барокко, действительно наводящее на определенные параллели с Донном и английскими метафизиками (и, следовательно, провокативной «не выбранной дорогой» Фроста), добралось до кулис, но не вышло на сцену, чтобы сыграть главную роль в современной русской письменности.
Таким образом, абстрактной мысли, поэтически преподнесенной русской публике, как правило, не приходилось защищать свою крепость от тарана подлинной средневековой схоластики и строгой дискурсивной логики. Mожно выдвинуть различные причины, чтобы объяснить эту ситуацию. Главная среди них – относительное отсутствие (или крайнее «преуменьшение») наследия Ренессансного гуманизма в формировании современной русской культуры, естественная тенденция рассматривать философию не как светскую дисциплину, а как расширение православной религиозной мысли (по крайней мере, до второй половины девятнадцатого века), и, наконец, тот факт, что Джон Донн и традиция, которую он представлял, была практически неизвестна более поздним русским писателям и деятелям культуры, которые, во всяком случае, были скорее знакомы (если вообще были знакомы) с немецкой или французской, нежели чем с английской литературой. Поэты, столь же разные по темпераменту и происхождению, как
Державин, Жуковский, Пушкин, Баратынский, Веневитинов и «Любомудры» (liubomudry), Тютчев и Ходасевич писали все то, что обычно называют «поэзией мысли» (poeziia mysli), – поэзией, характеризующейся возвышенностью речи, обширными рассуждениями о вечных истинах и, в некоторых случаях, с твердой опорой на немецкую идеалистическую философию, особенно «Натурфилософию» Шеллинга. Тем не менее, эта поэзия, вполне глубокая сама по себе и имеющая решающее значение для развития традиции, далека от работ Донна, Герберта или Марвелла.
Сам Бродский, в радиоинтервью, записанном в 1981 году по случаю 350-летия со дня смерти Донна, но транслированном только в июне 1990 г. (Бродский, «С точки зрения языка», 8 июня 1990 г.), рассуждает аналогично о родственных душах Донна среди русских: «Вообще, чтобы объяснить русскому, что Джон Донн-поэт означает, в стилистическом плане, я бы сказал, что он представляет собой комбинацию
Ломоносова, Державина и, я бы добавил, Григория Сковороды с его речением «Не лезь в Коперниковы сферы, / Воззри в духовные пещеры» или, еще лучше, «в пещеры души» — с той лишь разницей, что Донн был большим, боюсь, поэтом, чем все трое вместе взятые». Бродский любит XVIII век, с его чувством литературного языка и культуры в их грубости и неуклюжести младенчества. Его стихи полны архаичных оборотов, которые могли бы принадлежать Державину или Ломоносову. И чудесно живописная рифма Сквороды новой научной сферы с проникновенной пещерой наверняка нравится Бродскому-парадоксалисту. И все же Бродский первым осознает, что, хотя потенциал там был, «проникновения» не произошло. Новый Джон Донн не возник из этих предтеч и, по всей видимости, не мог возникнуть.
Проверим эти предположения на нескольких примерах, начиная с Гаврилы Державина (1743-1816), одного из блистательных предшественников Бродского среди предмодернистов. Позиция Державина на пороге модерна поэтического века, со всеми вытекающими отсюда балансировками на грани, обратна пропорциональна позиции Бродского, как запоздалого (или, возможно, постмодернистского) акмеиста «в конце прекрасной эпохи». Примечательное движение языка Державина подготовило Пушкина так же, как подготовило Бродского изобилие элегантности, дикции, просодической структуры, интертекстуальных аллюзий, национальной истории и персональной мифологии, являя поэта, перегруженного традицией и почти оглушенного тем, что Мандельштам называл шумом времени. Буйство Державина, запредельное великолепие его палитры находится, так сказать, в предвкушении поэтического Золотого века, а талант Бродского ретроспективен и ироничный, окрашен драгоценными металлами Железного (в отличие от Серебреного или Платинового) Века, и пропитан духом траурных венков и tombeau.
Сказав это, не следует забывать, что язык Державина, как и Бродского, может быть многословным, стилистически смешанным (напр., в нем сосуществуют элементы оды и элегии), и одержим идеей скрещения плотского и духовного, особенно смертью, как моментом исхода духа из тела. Флирт старшего поэта с барокко, распознаваемый чаще всего в сочетании с одами, означает, что иногда он подходил дразняще близко к русской версии метафизической поэзии.
В стихотворении «Похвала комару, 1807) Державин использует пример надоедливого насекомого, чтобы придать юмористический оттенок взлету и падению великих мира сего:
Глас народа мне вещал:
С дуба-де комар упал.
Се по лесу звук раздался,
Холм и дол восколебался,
Океан встал из брегов.
Не на быль ли баснь похожа,
Что упал какой вельможа
Из высоких вниз чинов?
Встав из дрязгу теплым летом,
Под блестящим солнца светом,
Счастья плыл он на крылах.
Комара, мудрец, паденьем
Возгреми нравоученьем:
Суета, скажи, всё — ах!
Здесь все элементы, необходимые для разработки расширенной концепции (падение комара = падение вельможи), и все же некоторый аспект формулы Донна до сих пор отсутствует. Когда Донн говорит:
Остановись, три жизни сбережешь,
И мы во браке, да простится ложь,
Эта блоха и ты, и я, и нам
Здесь ложе брачное и брачный храм.
Всем вопреки, в живом вдвоем сошлись,
В стенах гагата безопасна жизнь.
он сознательно выдвигает сравнение (блоха = любовный союз) вплоть до абсурда, и до такой степени, что, как утверждает Хелен Гарднер, мы восхищаемся «изобретательностью» больше, чем «справедливостью» («Метафизические поэты», XXVI). «Сама изобретательность аргументации [в стихотворении], безжалостно проходящая по всем фактам происходящего путем строгого выведения понятия из понятия, вопиет, что умственный механизм, произведший это, легко и с готовностью способен манипулировать ментальными сущностями в полной изоляции от объекта, от которого они абстрагировались» (МакКанлес, «Парадоксы Донна», 231). В этой блохе они «более чем женаты», потому что их кровь уже соединена, их брачное ложе не ожидание, а fait accompli – откуда столько сомнений в отношении незаконной страсти? Человек, если мы позволяем себе увлечься логикой, не больше и не меньше чем его кровь; Донн, как и Державин, начинает с варианта анакреонтического кузнечика, но он идет гораздо дальше, оставляя после себя оригинальную аналогию вторичного и третичного происхождения крови блохи, отождествление ее тела с брачным покоем и ложем (удивительная метафора!), аргумент в пользу наличия чувства, несмотря ни на что, и так далее. Державинский комар еще очаровательно одномерен и поэтому не может служить источником вдохновения (кроме призыва петь не воспеваемое – «Я пою днесь Комара!» [Стих, 334) для Мухи или Бабочки Бродского.
Русская Метафизика
Добро лишь бальзамирует стихи,
Гробницы, Троны их, храня как ране
От воздуха порочного касаний.
(Джон Донн, «Графине Бедфорд»)
Она обоих нас сосала для утех,
И наша кровь в ней смешана, что грех…
(Джон Донн, «Блоха»)
Такая красота
и срок столь краткий,
соединясь, догадкой
кривят уста
(И. Бродский, «Бабочка»)
Иосиф Бродский никогда не отличался поэтическим или онтологическим подходом к истине прямоговорением. Он меньше боится высоты и глубины, чем ровной местности, особенно на равнинах клише. Эта просодическая поступь напоминает движение крестьянской лошадки Мандельштама с «порфирным цоканием по гранитам», (1930), где копыта вызывающе царапают словесную (и экзистенциальную) материю в своем восхождении на вершину русской лирической традиции. Бродский тоже склонен останавливаться перед проторенной дорогой, предпочитая крутой подъем к новым и все более сложным задачам. Одиночный лобовой штурм чужд его поэтике. Действительно, у каждого, кто когда-либо слышал, как Бродский читает вслух одно из своих длинных стихотворений, возникало ощущение постоянного «переключения передач» по мере того, как поэт начинает следующий перегон на некотором расстоянии от все более неясной цели; на ум приходят строки из другого eiron, так называемого короля каламбурного остроумия:
...Там на холме,
Скалистом и крутом, где Истина стоит, во тьме
Иди как должно к ней, как должно быть в пути;
И то, чему вдруг воспротивятся холмы, ты победи...
(Донн, «Сатирa III», в «Стихах», 157).
Как именно соотносится Бродский с величайшим из английских метафизиков?
Можно ли назвать его поэзию «метафизической» в каком-либо осмысленном и значимом смысле? Является ли эта поэзия насильственным и искусственным смешением двух кровей, дрессировкой словесной блохи, единственной целью которой является «окрасить ноготь в пурпурный цвет» нетерпеливого читателя в сложной риторической шутке? Или ее можно назвать бабочкой, чья непрошеная метаморфоза из ползучести в парение суть метафора поэтической речи? Эта антиномия (блоха-бабочка), основанная на
реальных концепциях, взятая из произведений каждого поэта, можно сказать, символизирует диапазон возможности тропа, от положительного до отрицательного, открытого Донном и Бродским в своих культурах. Потому что Донн был первый английский поэт, привлекший внимание Бродского, и в результате взаимного оплодотворения (англо-американских и русских поэтических традиций), поэтика Донна оказалась решающей в более поздних работах Бродского, поэтому важно внимательно изучить этот случай.
В конечном счете, сравнение приводит к более серьезному вопросу: возможна ли настоящая метафизическая поэзия в русском контексте, и для того, чтобы быть обнаруженной (а не переоткрытой), нужны ли для этого такие предшествующие антагонисты, как Мильтон, и такие более поздние посредники, как Элиот и
Гриерсон? Это, короче говоря, тема этой главы. В первой части ее мы кратко обсудим традицию русской медитативной или философской поэзии (поэзия мысли), с оглядкой на то, как Бродский и придерживается, и отходит от этой традиции. Затем мы рассмотрим некоторые биографические и историко-литературные параллели, которые делают Донна и Бродского mutatis mutandis. Далее мы прочтем раннее произведение Бродского, его шедевр «Большая элегия Джону Донну» с поразительным там вмешательством русской элегической традиции. И наконец, мы продемонстрируем, как одна из самых известных Донновских концепций позднего Возрождения – концепция двойных окружностей, преобразована Бродским в его любовной поэзии.
Как было сказано в другом месте в этом исследовании, наша цель не в том, чтобы выявить заимствование или, как выразился Мандельштам в очерке о Вийоне, прямое воровство, поскольку это, конечно, очевидно. Скорее, нужно выяснить, почему Бродский чувствовал себя обязанным присвоить Донна, как он его «русифицировал» или «присваивал», и что именно это значит для его (Бродского) больной или отжившей традиции. То, что Хелен Гарднер писала о восприятии Донном великого еврейского платоника Леона Ебро (Dialoghi d'Amore) как первоисточника «взаимоодушевления» душ влюбленных в «Экстазе», в равной степени применимо и к Бродскому: «Один из элементов его величия [Донна] в том, что некоторые идеи имели для него настолькоо большое значение и что он сделал их полностью своими» («Аргумент», 257).
Русская поэзия мысли
Русская поэзия имеет богатую философскую и медитативную традицию, но вряд ли ее можно назвать, по крайней мере, в том смысле, в котором впервые выразил это Сэмюэл Джонсон с неодобрением, «метафизической». Конечно, был период в семнадцатом и начале восемнадцатого веков (что граничило с одной стороны со «Смутным временем», а с другой – с Петровскими реформами), которому ученые присвоили название «заимствованное барокко»: это было время поразительного брожения и даже хаоса в искусстве, в котором доминировали проповеди, школьные спектакли и, что немаловажно, так называемая poesis curiosa – «акростихи, анаграммы, carmina figurata, палиндромы, парадоксы, парономазии, «тщеславия» и т. д.» (Тютюник, «Барокко», 41). И все же эти риторические практики, особенно самые интеллектуальные и манерные, никогда по-настоящему не «воспринимались», как поэтическая прививка к стволу современной лирической традиции. Именно потому, что они отражали или импортировали интеллектуальное наследие, уходящее корнями в curricula и искусство польских иезуитов, воспринятое украинскими и белорусскими священнослужителями в Киевской академии, они вели лишь маргинальное существование в русской поэзии после 1800 года. Работы Симеона Полоцкого, Сильвестра Медведева, Дмитрия Ростовского и Феофана Прокоповича, безусловно, важны, как интеллектуальная и культурная история, но они практически не оказали влияния на собственно поэзию Пушкина, Баратынского, Тютчева и Фета, не говоря уже об их коллегах в двадцатом веке.
И если, спора ради, взять таких литераторов, как Симеон (1629-1680) и Феофан (1681-1736), те были в каком-то смысле славянским фоном Донна, (полиглоты, учёные, священнослужители, поэты и т. д.), то скажем, что не нашлось крупного современного поэта и авторитетного мыслителя, как Элиот, чтобы «заново открыть» их. Их зачастую усложненный синтаксис и силлабические ритмы, по-видимому, казались неестественными для последующих поколений, воспитанных на изящном четырехстопном ямбе Пушкина; на фоне концепции Донна («разнородные идеи, сведенные в одну упряжку насильно»), должно быть, показались бы английским поэтам, взглядом в то, что было до Мильтона – по крайней мере, так гласила логика Элиота. В этом отношении можно сказать, что русское барокко, действительно наводящее на определенные параллели с Донном и английскими метафизиками (и, следовательно, провокативной «не выбранной дорогой» Фроста), добралось до кулис, но не вышло на сцену, чтобы сыграть главную роль в современной русской письменности.
Таким образом, абстрактной мысли, поэтически преподнесенной русской публике, как правило, не приходилось защищать свою крепость от тарана подлинной средневековой схоластики и строгой дискурсивной логики. Mожно выдвинуть различные причины, чтобы объяснить эту ситуацию. Главная среди них – относительное отсутствие (или крайнее «преуменьшение») наследия Ренессансного гуманизма в формировании современной русской культуры, естественная тенденция рассматривать философию не как светскую дисциплину, а как расширение православной религиозной мысли (по крайней мере, до второй половины девятнадцатого века), и, наконец, тот факт, что Джон Донн и традиция, которую он представлял, была практически неизвестна более поздним русским писателям и деятелям культуры, которые, во всяком случае, были скорее знакомы (если вообще были знакомы) с немецкой или французской, нежели чем с английской литературой. Поэты, столь же разные по темпераменту и происхождению, как
Державин, Жуковский, Пушкин, Баратынский, Веневитинов и «Любомудры» (liubomudry), Тютчев и Ходасевич писали все то, что обычно называют «поэзией мысли» (poeziia mysli), – поэзией, характеризующейся возвышенностью речи, обширными рассуждениями о вечных истинах и, в некоторых случаях, с твердой опорой на немецкую идеалистическую философию, особенно «Натурфилософию» Шеллинга. Тем не менее, эта поэзия, вполне глубокая сама по себе и имеющая решающее значение для развития традиции, далека от работ Донна, Герберта или Марвелла.
Сам Бродский, в радиоинтервью, записанном в 1981 году по случаю 350-летия со дня смерти Донна, но транслированном только в июне 1990 г. (Бродский, «С точки зрения языка», 8 июня 1990 г.), рассуждает аналогично о родственных душах Донна среди русских: «Вообще, чтобы объяснить русскому, что Джон Донн-поэт означает, в стилистическом плане, я бы сказал, что он представляет собой комбинацию
Ломоносова, Державина и, я бы добавил, Григория Сковороды с его речением «Не лезь в Коперниковы сферы, / Воззри в духовные пещеры» или, еще лучше, «в пещеры души» — с той лишь разницей, что Донн был большим, боюсь, поэтом, чем все трое вместе взятые». Бродский любит XVIII век, с его чувством литературного языка и культуры в их грубости и неуклюжести младенчества. Его стихи полны архаичных оборотов, которые могли бы принадлежать Державину или Ломоносову. И чудесно живописная рифма Сквороды новой научной сферы с проникновенной пещерой наверняка нравится Бродскому-парадоксалисту. И все же Бродский первым осознает, что, хотя потенциал там был, «проникновения» не произошло. Новый Джон Донн не возник из этих предтеч и, по всей видимости, не мог возникнуть.
Проверим эти предположения на нескольких примерах, начиная с Гаврилы Державина (1743-1816), одного из блистательных предшественников Бродского среди предмодернистов. Позиция Державина на пороге модерна поэтического века, со всеми вытекающими отсюда балансировками на грани, обратна пропорциональна позиции Бродского, как запоздалого (или, возможно, постмодернистского) акмеиста «в конце прекрасной эпохи». Примечательное движение языка Державина подготовило Пушкина так же, как подготовило Бродского изобилие элегантности, дикции, просодической структуры, интертекстуальных аллюзий, национальной истории и персональной мифологии, являя поэта, перегруженного традицией и почти оглушенного тем, что Мандельштам называл шумом времени. Буйство Державина, запредельное великолепие его палитры находится, так сказать, в предвкушении поэтического Золотого века, а талант Бродского ретроспективен и ироничный, окрашен драгоценными металлами Железного (в отличие от Серебреного или Платинового) Века, и пропитан духом траурных венков и tombeau.
Сказав это, не следует забывать, что язык Державина, как и Бродского, может быть многословным, стилистически смешанным (напр., в нем сосуществуют элементы оды и элегии), и одержим идеей скрещения плотского и духовного, особенно смертью, как моментом исхода духа из тела. Флирт старшего поэта с барокко, распознаваемый чаще всего в сочетании с одами, означает, что иногда он подходил дразняще близко к русской версии метафизической поэзии.
В стихотворении «Похвала комару, 1807) Державин использует пример надоедливого насекомого, чтобы придать юмористический оттенок взлету и падению великих мира сего:
Глас народа мне вещал:
С дуба-де комар упал.
Се по лесу звук раздался,
Холм и дол восколебался,
Океан встал из брегов.
Не на быль ли баснь похожа,
Что упал какой вельможа
Из высоких вниз чинов?
Встав из дрязгу теплым летом,
Под блестящим солнца светом,
Счастья плыл он на крылах.
Комара, мудрец, паденьем
Возгреми нравоученьем:
Суета, скажи, всё — ах!
Здесь все элементы, необходимые для разработки расширенной концепции (падение комара = падение вельможи), и все же некоторый аспект формулы Донна до сих пор отсутствует. Когда Донн говорит:
Остановись, три жизни сбережешь,
И мы во браке, да простится ложь,
Эта блоха и ты, и я, и нам
Здесь ложе брачное и брачный храм.
Всем вопреки, в живом вдвоем сошлись,
В стенах гагата безопасна жизнь.
он сознательно выдвигает сравнение (блоха = любовный союз) вплоть до абсурда, и до такой степени, что, как утверждает Хелен Гарднер, мы восхищаемся «изобретательностью» больше, чем «справедливостью» («Метафизические поэты», XXVI). «Сама изобретательность аргументации [в стихотворении], безжалостно проходящая по всем фактам происходящего путем строгого выведения понятия из понятия, вопиет, что умственный механизм, произведший это, легко и с готовностью способен манипулировать ментальными сущностями в полной изоляции от объекта, от которого они абстрагировались» (МакКанлес, «Парадоксы Донна», 231). В этой блохе они «более чем женаты», потому что их кровь уже соединена, их брачное ложе не ожидание, а fait accompli – откуда столько сомнений в отношении незаконной страсти? Человек, если мы позволяем себе увлечься логикой, не больше и не меньше чем его кровь; Донн, как и Державин, начинает с варианта анакреонтического кузнечика, но он идет гораздо дальше, оставляя после себя оригинальную аналогию вторичного и третичного происхождения крови блохи, отождествление ее тела с брачным покоем и ложем (удивительная метафора!), аргумент в пользу наличия чувства, несмотря ни на что, и так далее. Державинский комар еще очаровательно одномерен и поэтому не может служить источником вдохновения (кроме призыва петь не воспеваемое – «Я пою днесь Комара!» [Стих, 334) для Мухи или Бабочки Бродского.