
4
Изгнание, элегия и «Одено-тентичность»
в «Стихах на смерть Т. С. Элиота» Бродского.
Чтоб мы не думали, а вывод суть такой:
Влюбленные желают одного –
Инаковость себе вернуть порой.
Возможно, невозможно быть собой.
У. Х. Оден «Сам с собой»
«Тема смерти – лакмус поэтической этики – пишет Бродской в эссе об Ахматовоай 1982 года, – жанром «In memoriam» часто пользуются для выражения жалости к себе, для упражнений в метафизике, доказывающих подсознательное превосходство уцелевшего перед павшим, большинства (живых) перед меньшинством (мертвых). У Ахматовой нет этого и в помине» (Меньше, 50).
Это утверждение, как оказывается, само по себе является своего рода лакмусовой бумажкой для собственной этики и эстетики автора. Версии этого заявления появляются снова в стратегические моменты в главных его эссе о Цветаевой и Одене, и занимают центральное место, играя концептуальную и конфигурационную роль, в нескольких лучших элегиях Бродского. И все же жанр «In memoriam» не всегда занимал почетное место в творчестве Бродского.
Как мы видели в элегии о Донне, различные биографические и другие типологические элементы, должны были сойтись воедино прежде, чем мог родиться метафизический стих. Только когда границы, символизированные смертью поэта, были стерты вместе с границами национальной поэтической традиции, только тогда, когда вопросы изгнания, физического или духовного, и элегии стали продолжением друг друга, такое и смогло случиться ряд ранних текстов выдвигают на первый план этот процесс, начиная с элегии Донну, но, возможно, самое яркое произведение было написано в январе 1965 года, когда молодой Бродский находился в ссылке в далекой северной станице Норинской (Архангельская губерния). Учитывая время и место написания, «Стихи на смерть Т. С. Элиота» – важнейший текст не только в творчестве Бродского, но и в истории постсталинской русской поэзии. В нем поэт сознательно демонстрирует то, что станет основным принципом его зрелой ars poetica: он воспринял «язык плача» и элегическую форму одного западного поэта (Одена) , чтобы говорить о смерти другого (Элиота) и, таким образом, «вычесть смерть поэта… из его стихов». Он выходит из родной традиции, чтобы заново изобрести ее. Напомним из предыдущей главы, что Бродский начал присвоение английской поэтической традиции с Донна. Как и почему он увлекся другими англоязычными поэтами, прежде всего Оденом, является темой настоящей главы. Но прежде чем перейти к вопросу о поэтических заимствованиях, необходимо сказать слово и о своеобразном (и запоздало романтическом) взгляде Бродского на язык и национальный характер. Английский и русский – утверждает Бродский – имеют разные морфологические, семантические и синтаксические формы, и эти различия оказывают прямое влияние на содержание поэзии, которую соответствующая традиция творит. Каждый язык имеет свою «индивидуальность», и эта индивидуальность лежит в основе всего, что говорится посредством языка. Бродский, оказывается, тяготел к английскому по причинам, которые были одновременно этическими и эстетическими, Русский язык оказался «изумительно гибким языком, способным передать тончайшие движения человеческой души» с изумительно гибким языком, способным передать тончайшие движения человеческой души», но сама его тонкость, ее склонность к тому, что поэт, используя английское выражение loose ends," «непристроенность», оставляет его открытым для бесконечного морального компромисса. Вместо того, чтобы стать «настоящим сосудом цивилизации», страна этого языка «стала адом серости с убогой материалистической догмой и жалкими потребительскими поползновениями». (Меньше, 26).
(Любопытно, что многие мыслители утверждали бы обратное: в том виноват русский «максимализм» и неспособность найти историческую золотую середину или – что средний класс нанес языку величайший ущерб). Английский же, по мнению Бродского, более «аналитичен» и менее «интуитивен». В английском труднее лгать или вообще быть этически неоднозначным. Вот почему, например, Бродский предпочитает говорить о смерти своих родителей по-английски: « Я пишу о них по-английски, ибо хочу, чтобы Мария Вольперт и Александр Бродский обрели реальность в «иноземном кодексе совести», хочу, чтобы глаголы движения английского языка повторили их жесты. Это не воскресит их, но по крайней мере английская грамматика в состоянии послужить лучшим запасным выходом из печных труб государственного крематория, нежели русская» (Меньше,460).
Идея, которую в любом случае было бы почти невозможно доказать, состоит не в том, что можно согласиться или не согласиться с Бродским, а в том, чтобы отметить его веру в априорность языка и что, так сказать, находится в самой его этической природе. Обобщения Бродского важны, потому что иначе трудно объяснить читателю, почему английский стал необходимым противоядием ложной букве советской действительности:
«У меня, по крайней мере, такое впечатление, что все пережитое в русском пространстве, даже будучи отображено с фотографической точностью, просто отскакивает от английского языка, не оставляя на его поверхности никакого заметного отпечатка. Конечно, память одной цивилизации не может — и, наверное, не должна — стать памятью другой. Но когда язык отказывается воспроизвести негативные реалии другой культуры, тут возникают тавтологии наихудшего свойства. Истории, без сомнения, суждено повторять себя: в общем-то, выбор у нее небогатый, как и у человека. Так утешайся хотя бы тем, что знаешь, жертвой чего ты пал, прикоснувшись к специфической семантике, имеющей хождение в столь отдаленном мире, как Россия. Губят тебя твои же концептуальные и аналитические замашки, например, когда при помощи языка анатомируешь свой опыт и тем лишаешь сознание всех благ интуиции. Ибо при всей своей красоте четкая концепция всегда означает сужение смысла, отсечение всяческой бахромы. Между тем бахрома-то как раз и важнее всего в мире феноменов, ибо она способна переплетаться. Эти слова сами по себе свидетельство того, что я не обвиняю английский язык в бессилии; не сетую я и на дремотное состояние души населения, на нем говорящего. Я всего лишь сожалею о том, что столь развитым понятиям о зле, каковыми обладают русские, заказан вход в иноязычное сознание по причине извилистого синтаксиса. Интересно, многим ли из нас случалось встретиться с нелукавым Злом, которое, явившись к нам, с порога объявляло: «Привет, я — Зло. Как поживаешь?» (Меньше, 30-31).
Это представление об англофонном мире, как об убежище не только в космосе, но и также в «неприкаянности» самого языка, прямо приводит к проблеме присвоения, которая, prima facie, чревата всевозможным Блумианским подтекстом. Если поэтическое влияние – «болезнь самосознания», и если каждый «сильный» поэт «обречен познавать свои глубочайшие стремления через осознание других «я»» (Блум, Тревога, 26-29), то Бродский по всем правилам должен был бы чувствовать себя в значительном затруднении.
Ни один другой русский поэт постсталинской эпохи не является лучшим кандидатом для блумианской горячки с ее «историей беспокойства и карикатурой на себя, искажениями, извращениями, преднамеренным ревизионизмом» (Тревога, 30).
На самом деле читателям придется вернуться в 1930-е годы и в эпоху высокого модернизма Мандельштама, чтобы найти другого поэта, столь одержимого приручением иностранного языка и "другого", чтобы создать себе нишу, всегда, конечно, еще на обочине, в русле русско-советской литературы. «Русский язык» – замечает Мандельштам в очерке «О природе Слова» (1922), «так же точно, как и русская народность, сложился из бесконечных примесей, скрещиваний, прививок и чужеродных [chuzherodnykh] влияний.
То, что Мандельштам был еврей, чья семья пришла в Россию из Центральной Европы и чье поколение страдало от того, что поэт назвал в «Шуме времени» (1925), «врожденной косноязычностью» – факты, не упущенные из виду Бродским, чей долг перед этим предшественником-аутсайдером, как мы видели, крайне велик. (см. Нокс, «Родство Бродского»). Однако вопрос об аутсайдере на этом не заканчивается, и в этом-то все и дело.
Если вспомнить, что Оден, источник Бродского в «Стихах на смерть Т. С. Элиота», сам был своего рода аутсайдером, который гнулся под бременем своего долга перед Йейтсом, и что Элиот, его адресат, был человеком, «который жил в условиях постоянного изгнания... как бы в изоляции или одиночестве, которое он был вынужден выбрать» (Кермод, Аппетит, 109), тогда мы начинаем ощущать, насколько потенциально сложна проблема «скрещивания и инородных влияний» в этом русском стихотворении, и для элегической традиции, которую оно представляет.
Оден, как мы знаем, убрал строфы в «1 сентября 1939 года», которые слишком напоминали слова Йейтса в «Пасхе 1916 года». Фактически, он боролся с присутствием Йейтса до момента, когда, по крайней мере, в этом случае, сдался, признав, что что-то недостоверное проникло в самую суть стихотворения, и это больше не может быть включено в его сборник стихов (Каллан, Карнавал, 156).
Побные аналогии можно провести между знаменитой, написанной по случаю элегией Йейтса «Памяти майора Роберта Грегори» и Оденовской «Памяти У. Б. Йейтса». К тому времени, когда Оден эмигрировал в Америку накануне Второй мировой войны, он крайне боялся, возмущаясь, этого символического отпрыска «последних романтиков» («Кул Парк и Баллили, 1931» и голос Йейтса мог чревовещать издалека, против воли младшего поэта, так часто, что справедливо говорить о «своего роде одержимости». (Каллан, Карнавал, 144).
Позже, говоря о долге Дэя Льюиса перед Гарди, Оден писал: «Я хотел бы сказать то же самое о влиянии Йейтса на меня. Увы, я думаю, это было дурное влияние, и потому, что весьма несправедливо, мне трудно простить его» (Хэндли-Тейлор и д'Арч Смит, К. Дэй Льюис, v-vi; цитируется по Каллан, Карнавал, 144). Интересно, знал ли все это Бродский, когда писал стихотворение в 1965 году, а затем – прозаический панегирик Одену «Поклониться Тени» в 1983? С одной стороны, Бродскому, похоже, удалось управиться с апломбом культурного конкистадора с призраком собственной запоздалости и эдиповыми демонами предыдущих традиций. Он редко открыто полемизирует с предшественником или пародирует его, особенно если жанр – элегия. Когда он заимствует темы, образы, да и размеры, каденции, строфические формы умершего учителя, скажем, Лоуэлла («Элегия: Роберту Лоуэллу») или Ахматовой (« Сретенье»), он проявляет своего рода возвышенную ловкость рук – его голос становится сильнее, когда он с любовью вспоминает голос мастера.
Одно из величайших достижений Бродского, по-видимому, как он сам это понимает, и конечно, судя по коллективному отклику интеллигенции в России на его поэзию, заключается в том, что он открыл традиции, жизненность которых была приостановлена при сталинизме, и которые были либо недостаточно известны, либо преждевременно забыты. Насколько мы можем судить по его интервью, и письменным заявлениям, он, похоже, был чрезмерно обеспокоены тем фактом, что Донн, Оден или Милош «дошли первыми». Действительно, Бродский пошел дальше и заявил себя – причем демонстративно – отрицателем той тревоги, о которой пишет Блум (Нокс, «Близкие Бродскому», 383), и его заявления о случайных совпадениях звучат достоверно, хотя психоаналитический критик мог бы утверждать, что любые подобные заявления на самом деле являются «защитными механизмами» и, таким образом именно что доказывают наличие тревоги. С другой стороны, могло ли так случиться, что традиции (особенно англо-американские) изначально не принадлежали ему, и что, открыв этих поэтов для русских, Бродский не опоздавший, а скорее новичок?
«Сильные» поэты, когда-то «ephebes» (по терминологии Блума), всегда борются с предвестниками, но эта борьба гораздо менее полемична, когда иностранная традиция отца не ведет к позднему приходу сына в своей родной традиции. «Недонесение о преступлении» или «увиливание» (clinamen)ли «завершение» (tessera) исходной модели, работает лишь в Блумовской вселенной, где более поздний поэт, скажем, Оден, чувствует всю тяжесть – на своем родном языке и в родной традиции –предшественников, скажем, слова Йейтса. Но что станет с этим бременем и раздражающим вопросом приоритета в поэзии, когда сам образец подражания воспринимается, как слово, которое невозможно себе присвоить?