
Элиот, Мандельштам и Данте
Теперь мне хотелось бы обратиться к триангуляции Бродского, Данте, echt западного поэта и Мандельштама, его величайшего русского последователя. Как наши примеры показали, Бродский является посредником между этими двумя предшественниками и называет себя «гибридным» результатом этого диалога. Но прежде чем обратиться к примеру, возможно, было бы полезно немного отклониться.
В 1929 году Т. С. Элиот написал эссе под названием «Данте», произведение, которое, по мнению Фрэнка Кермода, возможно, центр критической мысли Элиота». («Избранная проза», 19). Напомним для точности, что прошло семь лет после публикации эпохальной книги «Пустошь» (работа, опиравшаяся, среди прочего, на опыт Элиота в неудавшемся первом браке с Вивьен Хей-Вуд) и два года после обращения поэта и (связанного с этим) возобновленояя контакта с Эмили Хейл, дипломированной учительницей драмы из Новой Англии и Беатрис, которая служила музой «Пепельной среды» (1927-30) и призывала поэта к Vita Nuova, что было не чем иным, как переходом к его Массачусетским корням.
Следовательно, эссе «Данте» автобиографично в том смысле, в каком проза поэтов часто автобиографична; она говорит о поэтическом языке в повествовании, поучительном для исторического момента (высокий модернизм), хотя постоянно обращается к жизни самого поэта. Данная традиция, здесь английская, индивидуальный талант и место в ней диктуют, какой подход к поэтическому слову уместен в данный момент:
Данте, в каком-то смысле является, как следует из определения его самого (поскольку всякое слово само по себе мало что значит), самым универсальным поэтом в современных языках.. Чтобы насладиться всякой французской или немецкой
поэзией, я думаю, нужно обладать некоторой симпатией к мышлению французов или немцев; Данте, тем не менее, итальянец и патриот, и прежде всего европеец…
Стиль Данте обладает своеобразной ясностью — поэтической, в отличие от интеллектуальной. Мысль может быть неясна, но слово само по себе ясно, или вполне полупрозрачно. В английской же поэзии слова обладают своего рода непрозрачностью, котороя отчасти красива поэтому. Я не имею в виду, что красота английской поэзии состоит в том, как ее называют «красотой изложения». Скорее, слова имеют ассоциации, а сочетания слова в ассоциациях вызывают другие ассоциации, что является своего рода локальным самосознанием, потому что они являются в развитии конкретной цивилизации, и то же самое верно и для других современных языков. Итальянский язык Данте по существу это сегодняшний итальянский язык. Культура Данте принадлежит не одной конкретной европейской стране, а всей Европе. (Кермод, Избранная проза, 206-207)
Этот отрывок (как и несколько других там же) завораживает особенно если сопоставить это с более ранними комментариями Бродского по поводу Мандельштамовской «тоски по мировой культуре». Оба поэта похоже, тоскуют одинаково, но по разным причинам и с разных сторон. Возможно, именно это разозлило Уильяма Карлоса Уильямса, например, что Элиот сбежал в Европу с «[нашим], теплом [которое было] в нас, [с нашим] стержнем и... побуждение это набирало обороты в теме повторного открытия первичного импульса – элементарного принципа всякого искусства в локальных условиях» и «вернуло стихотворение академикам» (цитируется по Kermode, Appetite, 97).
Но это не удивило бы ученика Мандельштама, другого поэтa, который чувствовал себя скованным провинциализмом нового искусства своей страны и который, вытесненный литературным истеблишментом на обочину, подхватил знамя Данте, изгоя и изгнанника, которое, конечно, было не чем иным, как его собственным знаменем – в «Разговоре о Данте» («Разговор о Данте, 1933). Он тоже чувствовал потребность в языке, который был бы вызывающе другим, подлинным, поскольку не содержал бы примесей современных ему норм и поэтому в известном смысле «не санкционированным». Как и Пруфроку, Элиоту отчаянно хотелось выплюнуть окурки дней и путей своих; подобно Геронтиону, чтобы очистить «разложившийся дом» от современных ценностей, включая его собственные; выйти за пределы постылой духовности мадам Сосострис в некое огненное ядро, где его можно было бы «искупить» от огня огнем» (Литтл Гиддинг). Но этот процесс неизбежно вел обратно к его собственным корням в Новом Свете. Чего не хватало в этих оригинальных переходах из Америки в Европу, из Нового Света в Свет Старый, это именно что пионерского духа и пуританской решимости, которые спровоцировали отъезд Эндрю Элиота в 1669 г., из деревни в Сомерсете (Восточный Кокер), что означает «город на холме». Молодой Элиот был побегом семьи, происхождением и ожидаемым Гарвардским профессорством, скорее чем противостоянием судьбе. «…Собственное нежелание [Элиота] не признавать свою родную традицию почти до самого конца его трудов снобизмом, — пишет Линдэлл Гордон, — диктовалось страхом, повторяющимся в его эссе о «провинциализме»» («Новая жизнь», 94). Отсюда «путешествие мечты Элиота [т.е. Ист Кокер] указывает на новую жизнь» и, можно добавить – к окончательной конфронтации с демонами (и ангелами) этого провинциализма. «Ист-Кокер — это отправная точка, и именно там поэт воспроизводит поворот, получивший энергию от отторжения, уничтожающей силы осуждения комфортного Старого Света. Его Путь к совершенству берет свой первоначальный импульс из отказа от земной жизни и ее очевидных удовольствий» (Гордон, «Новая жизнь», 103).
Как и во многом другом, Данте-паломник и здесь является образцом: и не имеет значения, что этот переход горизонтален, поскольку в его траекторию заложен «путь вниз» ((via negativa), который в конечном итоге становится «путем вверх», volte-face
(в девятом круге?), который ведет вперед и назад, к мистической границе/центру, где поэт «наедине с Единственным» (Избранное Проза, 187), говорит (или слышит):
Быстрей теперь, здесь и теперь, всегда –
Условия полнейшей простоты
(Не меньше стоит, чем все остальное)
Все будет хорошо, и
Всего все нравы будут хороши
Когда все языки огня объединятся
Короны узами, огнем.
Огонь и роза станут там едины.
Этот Элиот, Элиот «Квартетов», больше не является, или, по крайней мере, не в первую очередь, социальным сатириком и скрытым женоненавистником, с его «персональной и совершенно ничтожной жалобой на жизнь» и его «ритмическим ворчанием» (в некотором смысле самый интересный Элиот). Ушли Лил и Альберт, Тирсей, с морщинистою женской грудью, машинистка и прыщавый юнец.
Вместо этого у нас есть поэт, как пророк, мученик, человек Божий из Новой Англии, прошедший через «мерцающий язык» пикирующих бомбардировщиков во время паузы в блицкриге на Лондон, как и его образeц, на пороге «увязывающего» решения, когда инфернальный огонь и райская роза едины.
Но вернемся к эссе о Данте. Универсальность Данте, эта «особая ясность», свет, исходящий из его творений, потому что европейская культура еще не «расчленена», это именно то, чего не хватает цивилизации, уже деморализованной и обескровленной. И Элиот, и Мандельштам примеряют Дантовский статус изгоя в их собственных ситуациях хранителей национальной традиции, находящихся в осаде, но они фокусируются на разных, даже противоположных аспектах дантовского многообразия. Элиот ориентируется исключительно на образы Данте, на свежесть и яркость, которые призваны спасти аллегорию от ее дурной репутации. (опять же, нет ощутимого различия между «реальным» и «образным»). «Данте хочет заставить нас увидеть то, что видел он. Поэтому он использует очень простой язык и очень мало метафор для аллегорий и метафоры не уживается друг с другом» (Избранная проза, 210). На самом деле Элиот заходит так далеко, что делает замечательное заявление о том, что «можно узнать больше о том, как писать стихи у Данте, чем у любого английского поэта» (Избранное Проза, 217; курсив мой). То есть любой английский поэт, пишущий в 1929 г. может, по мнению Элиота, узнать больше о написании английских стихов, изучая итальянский язык Данте четырнадцатого века, чем язык своих предшественников или современников. Это изгнанник из Америки полагает, что английская поэзия заблудилась в темном лесу и должна выйти из своей традиции в предшествующую и чуждую, чтобы восстановить свою подлинность. В связи с этим он одержим визуальными или метафизическими (союзом мысли и чувств) аспектами Комедии. Любопытно, что он мало что может сказать о звучании итальянского Данте. Его готовность приписывать ассоциации английским словам, но только с безупречной прозрачностью итальянского языка Данте, кажется парадоксальной тем, кто погружен в иностранный язык и иную культуру, даже если культура эта далеко отстоит во времени.
«Почему?» – спросит непосвященный – как Элиот может вооружиться против самого себя и своего бездомного поколения с помощью иностранного языка, который он в своих высказываниях старательно замалчивает. Потому что, по его мнению, английская поэзия была настолько оглушена громом красноречия Мильтона, что утратила способность предвидеть то, что когда-то прозревал Данте.
«Дело в том, — говорит Элиот, — что в поэзии Мильтона бросаются в глаза визуальные образы»; и «Можно сказать, что Милтон никогда ничего не видел» (Избранная Проза, 259, 263). Мильтон и его последователи пишут «мертвым языком»; их «синтаксис скорее определяется музыкальными предпочтениями слуха, нежели следованием за конкретной речью или мыслью» (Избранная проза, 261–262). Такой поэт, как Теннисон, может вызывать ассоциации к Данте, но он не может из-за разрыва между мыслью и чувством породить «риторику», писать, как Данте, даже как Данте девятнадцатого века.
Язык Данте был одновременно достаточно универсален (он был близок к средневековой латыни) и достаточно конкретен (или «вульгарен»), чтобы появились «видения». Следовательно, визионер Данте представляет одну крайность (opsis), а благозвучный Мильтон – другую, но пагубную крайность (melos).
Опять же, что подзабыто в архимодернистской оценке английской поэзии Элиотом, так это потребность последнего в переливании иной крови для преодоления «слепоты» Провинциализма. Даже интерес к Лафоргу и метафизикам, чьими предшественниками, как и следовало ожидать, были «Данте, Гвидо Кавальканти, Гвиничелли, или Чино» (Избранная проза, 64), предполагает, что в произведении Элиота при поиске единой восприимчивости, не было никого «дома», к кому он мог бы с удовольствием обратиться. Элиот, ностальгический монист, создал миф об итальянском Данте, чтобы отгородиться от гераклитовского движения современных ценностей эпохи.
Что поразительно, если мы обратимся теперь к русскому контексту, так это то, что Данте Осипа Мандельштама опосредуется аналогичным образом (нужно только выйти за пределы родной традиции, чтобы обновить его), но совершенно по другим причинам и лингвистически получив совершенно другие результаты. В 1933 году всего за несколько лет после написания Элиотом эссе о Данте, Мандельштам проводит лето в Коктебеле в Крыму и сочиняет свою, крайне модернистскую русскую версию легенды о Данте. Напомним, что к этому сроку новый порядок, обещанный в 1917 году и соответствующим образом «окрещенный» Мандельштамом в эссе «Скрябин и христианство» (начато в 1915, закончено в начале 1920-го года), ревратился в собственную версию инквизиционной исторической церкви вооруженной собственным патриархальным догматом. И Мандельштам искал, после многих лет тщетных попыток, свое место в этом ордене, пытаясь прийти к принятию этой веры и даже демонстративно утверждая свою неортодоксальную роль за пределами блеклой официальной культуры. «Разговор о Данте» является, наряду с ранее написанной «Четвертой прозой» (1929-30), именно его эзоповым (или «аллегорическим») заявлением об этой роли. За несколько месяцев после этого провокативного заявления, поэт напишет саморазрушительную эпиграмму на Сталина (ноябрь 1933), после чего сам Великий Инквизитор был арестован (май 1934), и начал отбывать ссылку в Чердыни.
Следовательно, эпос Данте был не только постоянным спутником его последних лет, но и всей жизни поэта, как и биографическая легенда, и это был один из тех прототипов, столь распространенных среди русских поэтов, когда литературный материал кажется прообразом и формирует реальный результат. Мандельштам писал, и поэтому в русском контексте он жил так, что был как бы «обречен» отправиться в изгнание и последовать за Данте.
Здесь нам нужно сделать еще одно любопытное замечание – Элиот, перемещенный пуританин, стал британским роялистом. Мандельштам, как Пастернак и Бродский – еврей, пишущий для более широкой русской и «христианской» культуры, и его возможное мученичество и канонизация зависят от восприятия своего рода культурного «роялизма». Но роялизм более, чем подозрение, особенно если мы, как в случае с Элиотом, копнем глубже. Никогда не бывает простого процесса отказа и принятия, после чего ищущий, и нарушающий границы и табу, успокаивается. Это, конечно, сложный вопрос, который я обсуждаю в другом месте, но пока достаточно сказать, что эта первоначальная «граница» – для того, чтобы говорить от лица принимающей культуры, поэт должен пересадить свои корни и «племенную» принадлежность – добавляет еще один, возможно, окончательный и неразрешимый аспект статуса изгнания Мандельштама. Прошлое, которое Мандельштам описал в «Шуме времени» (написано в 1923–25 гг.), как и в «Иудейском хаосе», есть преодоление его в культурном контексте, чтобы стать более католиком, чем Папа Римский, или надеть, как это сделал Элиот, белую розу в годовщину битвы при Босворте. Но даже этого, как мы знаем из исследований еврейской само-ненависти (Гилман, Каддихи), для окончательного объединения никогда не бывает достаточно. И на самом деле так и должно быть, поскольку целью Мандельштама всегда было нечто большее, чем «ассимиляция».
Для некоторых красноречие Мандельштама остается подозрительным, не «нашим». Что бы он ни писал и сколько бы ни страдал во имя того, что он написал, он мог быть только «Зинаидин [Зинаиды Гиппиусж] жиденок» (zinaidin zhidenok). Элиот (антисемит) никогда не был дома – ни в Бостоне, ни в Лондоне; он был, по словам Кермода, «вечным изгнанником… гонимым и изгнаным, почитаемым и порицаемым» («Аппетит, 113-14). Хотя подобные заявления можно было бы сделать и в отношении Мандельштама, как человека, на этом сходство заканчивается, и на этом эти два Данте и две разные национальные традиции выходят на сцену. «Данте» Мандельштама во всех отношениях диаметрально противоположен «Данте» Элиота: он весь движение (в отличие от устойчивости), метафора (в отличие от аллегории), непрозрачность (в отличие от ясности), словесное заклинание (в отличие от видения), Вечный Жид (в отличие от типичного христианина), несанкционированный родной язык (в отличие от предпочтения lingua franca), Мандельштам начинает «разговор» с подчеркивания оральной и слуховой ипостасей: поэтическая речь представляет собой «процесс скрещения» (skreshchennyi protsess), вырастающий из самовоспроизводящегося взаимодействия своих собственных орудий (orudiia) в их «интонационном» и «фонетическом» воплощении в реальном речевом акте (СС, 2:363). Есть ли в этой странной вести какое-то христианское послание в представлении величайшего из всех христианских поэтов, находит ли он в акмеистическом понятии логоса, чудо поэтической речи, которое утверждает, что сущность поэтической речи никогда не может быть «рассказана», кроме как через себя — посредством метафоры? Следовательно, сочинение Мандельштама само по себе является своего рода стихотворением в прозе, расширенной последовательностью метафорических арабесок, которые «обрастают» совсем другим Данте. «Дант – орудийный мастер поэзии [orudiinyi master poezii], а не изготовитель образов. Он стратег превращений и скрещиваний, и меньше всего он поэт в «общеевропейском» и внешне-культурном значении этого слова» (СС, 2:364).