alsit25: (Default)
[personal profile] alsit25
Евгений Баратынский (1800-1844) – один из любимых поэтов Бродского, у кого он, по-видимому, научился присущему ему пессимизму и складу ума, подвергающему все сомнению, склонностью к тому, что Уоллес Стивенс мог бы назвать grand pronunciamento, теме утраты и разлуки, любви к insolubilia, учитывая общую ситуацию изгнания в Финляндию ( в случае Баратынского), интересу к философии, предпочтению элегической формы с априорным убеждением, что только через рифму (просодию) можно искупить или «реструктурировать» temps perdu, а также тенденции аналитически размышлять о своих самых искренних чувствах – все это затронуло соответствующие струны
Бродского. Тем не менее, стихи Бaратынского, к которым по понятным причинам тянет Бродского, явно содержат нечто «небродскианнское». Бродский – не просто современный Бaратынский; скорее, он изобрел стиль, который его предшественник нашел бы глубоко чуждым. В элегии «Рим» (Рим, 1821) Боратынский выражает пессимизм по поводу эфемерности славы города рядом вопросов:

Ты был ли, гордый Рим, земли самовластитель,
Ты был ли, о свободный Рим?
К немым развалинам твоим
Подходит с грустию их чуждый навеститель.

За что утратил ты величье прежних дней?
За что, державный Рим, тебя забыли боги?
Град пышный, где твои чертоги?
Где сильные твои, о родина мужей?

И здесь, как и в случае с Державиным, мы находим несколько особенностей, которые можно было рассматривать, как связанные с образами Бродского, включая использование древних источников, чтобы аллегорически прокомментировать современную точку зрения взглядом со стороны кого-то стороннего или чужого (cbuzhdyi navestitel' [ сторонний посетитель] и часто в третьем лице, это риторические вопросы, которые заполняют пространство стихотворения, но не предполагают положительных ответов и т. д. С другой стороны, синтаксис Баратынского (почерк Бродского) элегантен и прост (обратите внимание на отсутствие придаточных предложений и enjambement), выбор слов равномерно «возвышен», и то и другое отмечают стихотворение, как явное произведение начала девятнадцатого века.
В первом стихотворении «Остановка в пустыне» (Остановка в пустыне, 1966), во втором сборнике Бродского оратор сталкивается с аналогичной ситуацией: в его родном Ленинграде разбирают греческую церковь, и он размышляет о значении этого события:

Теперь так мало греков в Ленинграде,
что мы сломали Греческую церковь,
дабы построить на свободном месте
концертный зал. В такой архитектуре
есть что-то безнадежное. А впрочем,
концертный зал на тыщу с лишним мест
не так уж безнадежен: это — храм,
и храм искусства. Кто же виноват,
что мастерство вокальное дает
сбор больший, чем знамена веры?
Жаль только, что теперь издалека
мы будем видеть не нормальный купол,
а безобразно плоскую черту.
Но что до безобразия пропорций,
то человек зависит не от них,
а чаще от пропорций безобразья.

Довольно точный перевод Джорджа Клайна не дает и не может полностью передать стилистическую игру слов, искусно заложенную в верлибрах Бродского , который любит строить замысловатые строфические узоры и рифменные схемы, в данном случае принявшие форму белого стиха и с синтаксисом «легато» (предложения начинаются и заканчиваются посредине строки), потому что, предположительно, он чувствует, что верлибр наиболее подходят для обсуждения серьезных, тщательно продуманных и дискурсивных аспектов ситуации. Однако, он смешивает устаревшие слова или архаику (дабы [чтобы]) с явно разговорным (не так уж безнадежен) и даже с просторечием (тыщу [обычно: тысячу с лишним мест]).
Это сочетание старого и нового, поэтического и прозаического, по-видимому, было бы немыслимо для Баратынского. Однако для Бродского это единственно правильный ответ на смысловом уровне на то, что делается на его глазах с культурным и духовным наследием его страны, или другими словами, он описывает секуляризацию и «советизацию» не просто сиротского прихода, но в контексте христианского эллинизма Мандельштама (см. «Айя София»). Разъедающая ирония Бродского совсем иного порядка, чем пессимизм Боратынского: старший поэт не стал бы помещать убогий «советизм» «концертного зала» в сопоставлении с «храмом искусства», подразумевая, что новая церковь так же лишена духовной субстанции, как старая была пропитана ею. Но наиболее красноречивым является философский каламбур, содержащийся в последних трех строках: человек не так уж зависит от «бесформенности пропорций» (безобразие пропорций) как от «пропорций бесформенности» (пропорций безобразия). Что именно это означает (именно бесформенность в родительном падеже и, таким образом, «включая» пропорции?), возможно, это не так важно, в отличие от необходимости это высказать. В любом случае, такого рода интеллектуальное буквоедство и скрытые силлогизмы в поэтической форме никогда не могли быть произнесены Баратынским, и это еще одно свидетельство того, что Бродский был, даже в этом относительно раннем периоде, в поиске совершенно иных (опять же хочется сказать «не -русских») средств выражения.
Понадобился бы более поздний поэт, такой, как Ходасевич, писавший в послереволюционном стиле, который сознательно «принижал» чрезмерный идеализм, опять же преимущественно немецких символистов, призванных модернизировать концепцию романтической иронии, чтобы смешать уровни дикции и вынести на первый план риторическую структуру лирики. В «Пробочке»,1921 года персонаж Ходасевича проводит параллели между абстрактной жизнью души и реальным существованием тела, которое может показаться традиционалисту надуманным:

Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела!
Так вот и душа незримо
Жжет и разъедает тело.

Сравнение тела с пробкой, а души, обычно возвышенной и первозданно чистой, с крепким йодом, поражает читателя, но опять же, как что-то устрашающе близкое к современному использованию метафизической концепции. Что этот наиболее типичный романтический сюжет может быть найден в аптечке, по сути, смелый выпад со стороны поэта и наверняка должен был вызвать реакцию поднятых бровей в то время. А в другом месте Ходасевич сравнивает возникающий дух (dukh) с зубом, прорезающим опухшие десны. Как бы то ни было, намеренно «замысловато каламбурное» использование прозаических образов (зубы, опухшие десны), чтобы представить взгляд поэта на спор тела и души в его нынешней ипостаси, само по себе не представляет метафизическую поэзию в традиции Донна, Герберта и их коллег (см. Бетиа, Ходасевич, 112-13). Интеллектуальные координаты мировоззрения Ходасевича определенно были не «схоластические» по происхождению, и терпения у него хватило бы мало на, скажем, тонкости реалистическо-номиналистской дискуссии (рамизма), определяющих у Донна использование парадокса или точных коннотаций ekstasis (исход душ двух влюбленных из их тел), как и применительно к «Экстазу» Донна (Макканлес, «Парадокс»; Хьюз, «Экстазы Донна»).
Ходасевич, как правило, не приводит развернутых аргументов, часто проходящих через несколько строф или даже через целое стихотворение, на основании причудливой или ироничной аналогии (блоха и супружество). Его прозаизмы хотя и призваны высказать абстрактную или философскую точку зрения, скорее всего остаются на уровне фразы или строки. Короче говоря, Ходасевича можно считать, по терминологии Тынянова, «архаистом» – хотя и с явными «современными» тенденциями, продолжившими девятнадцатый век, поэзию мысли, а не «новатором», пытающимся
создать новую отечественную традицию ex nihilo; не тем, кто вышел за пределы этой традиции в конечном счете.
Иосиф Бродский, таким образом, является, как будет показано ниже, первым и пока что единственным русским поэтом, которого можно назвать поистине «метафизическим» в контексте «метафизической школы» Донна. То, что это означает в контексте – это гораздо больше, чем просто переоткрытие и переизобретение, то есть эдипово беспокойство и блумианское «запоздание», этот след неизбежно следует при упоминании предшественников. Бродский, во-первых, русский поэт, чья традиция не имеет метафизических корней, по поводу которых можно переживать – справедливо или ошибочно, ностальгически. В связи с этим он не может сравниваться, по крайней мере, по простой аналогии, с более поздними английскими поэтами, скажем, Элиотом, который пытается исцелить то, что он считает «распылением» своей «традиции чувственного восприятия», эксгумировав предыдущего художника, предположительно способного «чувственное воспринимать мысли» и переживать идеи «непосредственно, как запах розы». Бродский, возможно, действительно ностальгирует по прежним временам эпохи и традиции, но во многих случаях они изначально не «его» для начала (т. е. ему не нужно беспокоиться о том, чтобы «повторить самого себя»), и, следовательно,
весь спорный вопрос о поэтической генеалогии и преемственности должен быть переосмыслен. Этим можно объяснить некоторое сопротивление поэзии Бродского, как чрезмерно умственной, саморефлексивной, перегруженной, «не-русской».
В конце концов, это те самые причины, по которым сам Донн, в тени воззрений доктора Джонсона, игнорировался в его собственной традиции на протяжении веков, пока его не возродили Гриерсон и Элиот как прото-модерниста. У Бродского много общих черт с Донном и его эпохой; некоторые из них сознательно культивируются, другие являются просто «типологическими», частью более крупных Gestalt образчиков, которые интригуют, но и значимы сами по себе. Давайте теперь присмотримся к тому, куда влекут за собой эти связи.
Евгений Баратынский (1800-1844) – один из любимых поэтов Бродского, у кого он, по-видимому, научился присущему ему пессимизму и складу ума, подвергающему все сомнению, склонностью к тому, что Уоллес Стивенс мог бы назвать grand pronunciamento, теме утраты и разлуки, любви к insolubilia, учитывая общую ситуацию изгнания в Финляндию ( в случае Баратынского), интересу к философии, предпочтению элегической формы с априорным убеждением, что только через рифму (просодию) можно искупить или «реструктурировать» temps perdu, а также тенденции аналитически размышлять о своих самых искренних чувствах – все это затронуло соответствующие струны
Бродского. Тем не менее, стихи Бaратынского, к которым по понятным причинам тянет Бродского, явно содержат нечто «небродскианнское». Бродский – не просто современный Бaратынский; скорее, он изобрел стиль, который его предшественник нашел бы глубоко чуждым. В элегии «Рим» (Рим, 1821) Боратынский выражает пессимизм по поводу эфемерности славы города рядом вопросов:

Ты был ли, гордый Рим, земли самовластитель,
Ты был ли, о свободный Рим?
К немым развалинам твоим
Подходит с грустию их чуждый навеститель.

За что утратил ты величье прежних дней?
За что, державный Рим, тебя забыли боги?
Град пышный, где твои чертоги?
Где сильные твои, о родина мужей?

И здесь, как и в случае с Державиным, мы находим несколько особенностей, которые можно было рассматривать, как связанные с образами Бродского, включая использование древних источников, чтобы аллегорически прокомментировать современную точку зрения взглядом со стороны кого-то стороннего или чужого (cbuzhdyi navestitel' [ сторонний посетитель] и часто в третьем лице, это риторические вопросы, которые заполняют пространство стихотворения, но не предполагают положительных ответов и т. д. С другой стороны, синтаксис Баратынского (почерк Бродского) элегантен и прост (обратите внимание на отсутствие придаточных предложений и enjambement), выбор слов равномерно «возвышен», и то и другое отмечают стихотворение, как явное произведение начала девятнадцатого века.
В первом стихотворении «Остановка в пустыне» (Остановка в пустыне, 1966), во втором сборнике Бродского оратор сталкивается с аналогичной ситуацией: в его родном Ленинграде разбирают греческую церковь, и он размышляет о значении этого события:

Теперь так мало греков в Ленинграде,
что мы сломали Греческую церковь,
дабы построить на свободном месте
концертный зал. В такой архитектуре
есть что-то безнадежное. А впрочем,
концертный зал на тыщу с лишним мест
не так уж безнадежен: это — храм,
и храм искусства. Кто же виноват,
что мастерство вокальное дает
сбор больший, чем знамена веры?
Жаль только, что теперь издалека
мы будем видеть не нормальный купол,
а безобразно плоскую черту.
Но что до безобразия пропорций,
то человек зависит не от них,
а чаще от пропорций безобразья.

Довольно точный перевод Джорджа Клайна не дает и не может полностью передать стилистическую игру слов, искусно заложенную в верлибрах Бродского , который любит строить замысловатые строфические узоры и рифменные схемы, в данном случае принявшие форму белого стиха и с синтаксисом «легато» (предложения начинаются и заканчиваются посредине строки), потому что, предположительно, он чувствует, что верлибр наиболее подходят для обсуждения серьезных, тщательно продуманных и дискурсивных аспектов ситуации. Однако, он смешивает устаревшие слова или архаику (дабы [чтобы]) с явно разговорным (не так уж безнадежен) и даже с просторечием (тыщу [обычно: тысячу с лишним мест]).
Это сочетание старого и нового, поэтического и прозаического, по-видимому, было бы немыслимо для Баратынского. Однако для Бродского это единственно правильный ответ на смысловом уровне на то, что делается на его глазах с культурным и духовным наследием его страны, или другими словами, он описывает секуляризацию и «советизацию» не просто сиротского прихода, но в контексте христианского эллинизма Мандельштама (см. «Айя София»). Разъедающая ирония Бродского совсем иного порядка, чем пессимизм Боратынского: старший поэт не стал бы помещать убогий «советизм» «концертного зала» в сопоставлении с «храмом искусства», подразумевая, что новая церковь так же лишена духовной субстанции, как старая была пропитана ею. Но наиболее красноречивым является философский каламбур, содержащийся в последних трех строках: человек не так уж зависит от «бесформенности пропорций» (безобразие пропорций) как от «пропорций бесформенности» (пропорций безобразия). Что именно это означает (именно бесформенность в родительном падеже и, таким образом, «включая» пропорции?), возможно, это не так важно, в отличие от необходимости это высказать. В любом случае, такого рода интеллектуальное буквоедство и скрытые силлогизмы в поэтической форме никогда не могли быть произнесены Баратынским, и это еще одно свидетельство того, что Бродский был, даже в этом относительно раннем периоде, в поиске совершенно иных (опять же хочется сказать «не -русских») средств выражения.
Понадобился бы более поздний поэт, такой, как Ходасевич, писавший в послереволюционном стиле, который сознательно «принижал» чрезмерный идеализм, опять же преимущественно немецких символистов, призванных модернизировать концепцию романтической иронии, чтобы смешать уровни дикции и вынести на первый план риторическую структуру лирики. В «Пробочке»,1921 года персонаж Ходасевича проводит параллели между абстрактной жизнью души и реальным существованием тела, которое может показаться традиционалисту надуманным:

Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела!
Так вот и душа незримо
Жжет и разъедает тело.

Сравнение тела с пробкой, а души, обычно возвышенной и первозданно чистой, с крепким йодом, поражает читателя, но опять же, как что-то устрашающе близкое к современному использованию метафизической концепции. Что этот наиболее типичный романтический сюжет может быть найден в аптечке, по сути, смелый выпад со стороны поэта и наверняка должен был вызвать реакцию поднятых бровей в то время. А в другом месте Ходасевич сравнивает возникающий дух (dukh) с зубом, прорезающим опухшие десны. Как бы то ни было, намеренно «замысловато каламбурное» использование прозаических образов (зубы, опухшие десны), чтобы представить взгляд поэта на спор тела и души в его нынешней ипостаси, само по себе не представляет метафизическую поэзию в традиции Донна, Герберта и их коллег (см. Бетиа, Ходасевич, 112-13). Интеллектуальные координаты мировоззрения Ходасевича определенно были не «схоластические» по происхождению, и терпения у него хватило бы мало на, скажем, тонкости реалистическо-номиналистской дискуссии (рамизма), определяющих у Донна использование парадокса или точных коннотаций ekstasis (исход душ двух влюбленных из их тел), как и применительно к «Экстазу» Донна (Макканлес, «Парадокс»; Хьюз, «Экстазы Донна»).
Ходасевич, как правило, не приводит развернутых аргументов, часто проходящих через несколько строф или даже через целое стихотворение, на основании причудливой или ироничной аналогии (блоха и супружество). Его прозаизмы хотя и призваны высказать абстрактную или философскую точку зрения, скорее всего остаются на уровне фразы или строки. Короче говоря, Ходасевича можно считать, по терминологии Тынянова, «архаистом» – хотя и с явными «современными» тенденциями, продолжившими девятнадцатый век, поэзию мысли, а не «новатором», пытающимся
создать новую отечественную традицию ex nihilo; не тем, кто вышел за пределы этой традиции в конечном счете.
Иосиф Бродский, таким образом, является, как будет показано ниже, первым и пока что единственным русским поэтом, которого можно назвать поистине «метафизическим» в контексте «метафизической школы» Донна. То, что это означает в контексте – это гораздо больше, чем просто переоткрытие и переизобретение, то есть эдипово беспокойство и блумианское «запоздание», этот след неизбежно следует при упоминании предшественников. Бродский, во-первых, русский поэт, чья традиция не имеет метафизических корней, по поводу которых можно переживать – справедливо или ошибочно, ностальгически. В связи с этим он не может сравниваться, по крайней мере, по простой аналогии, с более поздними английскими поэтами, скажем, Элиотом, который пытается исцелить то, что он считает «распылением» своей «традиции чувственного восприятия», эксгумировав предыдущего художника, предположительно способного «чувственное воспринимать мысли» и переживать идеи «непосредственно, как запах розы». Бродский, возможно, действительно ностальгирует по прежним временам эпохи и традиции, но во многих случаях они изначально не «его» для начала (т. е. ему не нужно беспокоиться о том, чтобы «повторить самого себя»), и, следовательно,
весь спорный вопрос о поэтической генеалогии и преемственности должен быть переосмыслен. Этим можно объяснить некоторое сопротивление поэзии Бродского, как чрезмерно умственной, саморефлексивной, перегруженной, «не-русской».
В конце концов, это те самые причины, по которым сам Донн, в тени воззрений доктора Джонсона, игнорировался в его собственной традиции на протяжении веков, пока его не возродили Гриерсон и Элиот как прото-модерниста. У Бродского много общих черт с Донном и его эпохой; некоторые из них сознательно культивируются, другие являются просто «типологическими», частью более крупных Gestalt образчиков, которые интригуют, но и значимы сами по себе. Давайте теперь присмотримся к тому, куда влекут за собой эти связи.

Диалог Донна и Бродского

Бродский открыл для себя Донна в 1963 году, в том же году, когда он впервые начал изучать Библию и читать Данте в переводе Лозинского, когда наткнулся на поэзию Донна в антологии английской поэзии, полученной им от одного из американцев, посетивших Ленинград в те годы. Действительно, в этот период первого знакомства Бродский, по его словам, «знал крайне мало – практически ничего… некоторые отрывки из проповедей и некоторые стихи» (Бродский, «С точки зрения языка").
Он еще не владел английским языком, и его метод «перевода» Донна заключался в расшифровке с помощью словаря, первой и последней строфы стихотворения, а затем – реконструкции посредством догадок, что же произошло посередине стихотворения. Справедливо предположить, поэтому, что молодой поэт, по крайней мере в то время, когда он писал «Большую Элегию», не мог хорошо знать ни Донна, ни его английский. Что формально привлекало Бродского в Донне, так это «размах и радиус» видения метафизического поэта и его изобильные строфические узоры, которые он «хотел победить» (интервью с автором, 28-29 марта 1991 г., Саут-Хедли, Массачусетс).
Дело здесь в том, что Бродский сразу признал в Донне голос, который в российском контексте был новым и захватывающим, и который открывал альтернативные возможности самовыражения. По счастливой случайности, возможно, то же самое во многом можно сказать и о раннем и постоянном интересе к польским «метафизикам» Збигневу Херберту и Милошу. Тот факт, что примерно в то же время Бродский начал читать Библию (главным плодом чего стала поэма «Исаак и Авраам») и Кьеркегора (сквозь призму русского философа Льва Шестова), и Данте, указывает на то, что его чтение было более или менее целенаправленно в области литературы «философской» или «подозрительно религиозной», «антисоветской».
Бродский пытался изловить или, в случае с Донном, впервые найти интеллектуальную почву, которая была фактически потеряна для интеллигентной читающей публики в результате политики сталинизма, внедрившей литературный метод, известный как социалистический реализм. Эта почва включала в своем хорошо унавоженном слое всю библейскую традицию с ее проблемами суда божия и теодицеи, идею спасения, смысл и форму истории, смерть и воскресение, отношение души и тела – по сути, целый религиозно-философский лексикон, который должен был быть эксгумирован и подвергнут испытанию, как будто впервые. Мы помним, что для Бродского и его ленинградских коллег главным живым представителем этого утраченного языка была стареющая Анна Ахматова, последняя великая представительница ушедшей эпохи, так называемого Серебряного века дореволюционной культуры, которая все еще воспринимала эту иудео-христианскую культуру, как свое законное наследие.
Бродский впервые встретил Ахматову в 1961 году и часто навещал ее до суда и ссылки в 1964 году. Ко времени ее смерти в 1966 году Ахматову многие считали величайшим русским христианским поэтом века. Другими словами, она была самим воплощением этой исторической преемственности, которого Бродскому и его осиротевшему «поколению 1956 года» так не хватало. Ахматова послужила крестной матерью для этих молодых поэтов (большинство из которых были евреями) и к ней присоединилась Надежда Мандельштам, выделив Бродского как наиболее одаренного поэта, которого тогда можно было рассматривать только как «прообраз» автора «Большой Элегии». Ахматова воскликнула, услышав, как Бродский декламирует стихотворение про Донна: «Боюсь, Иосиф, что вы не понимаете того, что написали» (цит. по Полухиной, Бродский, 9).
Именно в это обширное семантическое поле и в истинно затерянной Атлантиде, которая могла бы альтернативно называться библейской или философской (но еще не метафизической), впадает открытие Донна. Вот, например, как Бродский описывает свое первоначальное изучение Библии в недавнем интервью: «Я впервые прочитал Библию, когда мне было двадцать три. Это оставляет меня несколько без пастыря, понимаете ли. Я даже не знал, к чему возвращаться. Я не имел никакого представления о рае… Я прошел через жестокое антирелигиозное образование в России, которое не оставляет никакого представления о загробной жизни» (Биркертс, «Искусство поэзии», 111; курсив мой).
А на самом деле Бродский возвращался – если не лично, то коллективно, «мифопоэтически» – к традиции и тематике (потусторонности), считающейся «вне границ» для его поколения, и это осознание было (и есть) крайне значимо для вопроса о его месте в современной русской литературе. По сути, Бродский совершил «скачок» назад, через промежуточное поколение поэтов соцреализма/официального атеизма – к более ранним (Пастернак, Цветаева, Мандельштам, Ахматова), пришедшим из этой традиции, естественно, со своим культурным багажом. И в процессе этого он, по его собственным словам, добился того, чего не удавалось никому из его поколения: он вернул слово душа (dusha) в русскую поэзию как волне серьезный, а не шуточный элемент дискурса (см. Ann Lauterbach, «Гений в изгнании», 343). Семантика души/психеи, часто с классической или «музы - кальной» взаимосвязью, проторила путь в русском стихе: через предшественников, с которыми к 1963 году Бродский, возможно, был знаком, включая Баратынского, Мандельштама и Ходасевича. Важность связи с Донном становится очевидной, когда мы помещаем диалектику тела /души в специфический контекст христианской схоластики.
И здесь не может быть и речи о том, что Бродский сконцентрировался на чем-то совершенно другом, что должно было быть добавленным тематически к тому, что уже, по канонам соцреализма, являлось противозаконным. Во-первых, на чисто биографической основе ясно, что оба поэта были в прямом и переносном смысле изгнанниками из соответствующих культур. Донн родился католиком, который с детства стал свидетелем политических преследований (включая изгнание, тюремное заключение, и смерть) при жизни в протестантской стране; как комментирует его биограф, «он глубоко сочувствовал их [английских католиков] дилемме, ибо она была его собственная» (Балд, Жизнь, 66). Его тщательное изучение церковных традиций было попыткой независимо прийти к соглашению с тем, во что верила каждая сторона, и выяснить, где находится истина, если она вообще существует. Цитируя Балда, Донну…«пришлось смириться как с миром, в котором он жил, так и с конфликтом религиозных верований, в который он в силу своего семейного наследия был неизбежно вовлечен. Как католику, врата к высокому положению и успеху были для него закрыты; и он слишком хорошо понимал, что его религия ничего не предлагает ему в этом мире, кроме изгнания или терпеливого пережидания преследований. Активное участие в жизни его века можно было купить ценой нелояльности ко всему, что его учили уважать. Кроме того, его беспокойное интеллектуальное любопытство не позволяло ему принимать любое вероучение безоговорочно [ср. широко обсуждаемый «скептицизм» Бродского] и в конечном итоге это побудило его к систематическому изучению вопросов, поставленных на карту конфликтующими конфессиями» (Жизнь, 63).
И позже, когда он снова сбежал с Энн Мор, вопреки ее отцу, и тем самым лишился (опять!) всех шансов сделать карьеру и добиться положения, Донн был вынужден отправиться в нечто вроде «внутренней ссылки» в Пирфорд, в дом своего друга сэра Фрэнсиса Вули.
Можно даже утверждать, хотя для наших целей в случае Бродскoго последствия, возможно, более очевидны, что молодой Донн обладал складом ума, от природы отчужденным, настроенным против всего корпоративного или коллективного, всего, что угрожало поглотить его, – будь то церковь, общество или семья. Его совет другу – будь «своим домом и обитай в себе самом» — звучит как личное убеждение.
Действительно, нарушение Донном социального кодекса (тайный брак с девушкой из богатой семьи, которая была еще несовершеннолетней) было не менее шокирующим или, учитывая обстоятельства, губительным, чем так называемая преступная деятельность Бродского как «паразита». Подобно Мандельштаму и Пастернаку до него, Бродский родился евреем в преобладающей русской культуре, которая была «христианской» по наследию (с ее светскими вариантами). Его первое воспоминание о лжи, то есть о социальном отчуждении, связано с его еврейством и с принуждением назойливого библиотекаря сфабриковать историю, чтобы не употреблять слово еврей (evrei), которое звучало некрасиво и казалось чуждым (Меньше, 7-8; см. главу 1). С другой стороны, Бродский выглядит на удивление равнодушным к этническим вопросам, как таковым, поскольку у него нет желания "принадлежать" к какой-либо группе, которая каким-то образом определяла или накладывала ограничения на его собственную идентичность. Короче говоря, он вполне готов терпеть пращи и стрелы остракизма, но не используя этот остракизм как залог для дальнейшего «избранничества». Более того, как известно, Бродский на собственном опыте испытал состояние изгнания, как в Советском Союзе, так и за рубежом. Фактически, согласно самым ранним записям, а также собственным высказываниям в очерках и интервью, Бродский. всегда был одиночкой, и вполне соответствовал своему маргинальному статусу, пройдя жизнь до середины.
Процитируем еще не донновское стихотворение, написанное двумя годами ранее «Большой Элегии»:

Как хорошо, что некого винить,
как хорошо, что ты никем не связан,
как хорошо, что до смерти любить
тебя никто на свете не обязан.

У русских есть специальное слово изгой (izgoi), которое характеризует социально «чуждого человека», а сарказм Бродского (например, анафорическое «как хорошо») предполагает принятие собственной боли и муки почти по Достоевскому. Однако незрелость этого стихотворения и выраженных в нем чувств не должна закрывать нам глаза на то, что и здесь Бродский, как и Донн, понимает, еще неявно, кровавые правила мученичества. Донн мог бы написать о псевдомучениках, потому что он, по-видимому, знал, в контексте своего времени, как истинный мученик должен поступать, и как с доктринальной точки зрения подданный может быть верен своему королю, своей церкви, и своему Богу. В стране, где поэтов рутинно превращают в мучеников, и где священные ценности вкладываются в поэзию, а не в официально санкционированный атеизм, Бродский тоже мог написать свою версию via dolorosa с требовательной преданностью высшему разуму, который не обещает наград в мире сем. Таким образом, хотя в отношении биографической связи, насколько нам известно, вероятность сознательного наследования или моделирования невелика, остается ощущение, что оба поэта считали себя изгоями и со временем перенесли это восприятие в мир их поэзии и в тему psychic изгнания.
Далее, и Донн, и Бродский – ненасытные потребители культуры, оба с ранних лет много читали (Донн более систематически, Бродский в меньшей степени), в попытке поглотить и сделать своими главные памятники западной цивилизации. Однако это образование, никогда не статичное или декоративное – причина, которая заставила их вступить в шумный диалог с прежними традициями. Немыслимо представить себе зрелое произведение Донна или Бродского, приводящее к бессознательной имитации или «монологической» стилизации. Когда Томас Кэрью писал в знаменитой элегии (1633 г.) Донну:

Сад муз, где педантичны сорняки
Везде, очистил, и ленивые ростки
Их подражаний выполоть ты смог
Посеяв новое; и так вернул ты долг
Банкротов нашей скаредной эпохи…

– он в каком-то смысле опередил Элиота и заложил основу для последующей переоценки Донна как прото-модерниста. Донн, со всеми культурными кодами, которые сопровождали труды человека из корпорации барристеров, был, по-видимому, неспособен воспроизвести медоточивую, крайне стилизованную Петраркианскую манеру спенсеровского сонета/любовной лирики без отрезвляющей и забавной-ироничной примеси грубого любовного реализма Овидия – примеси, как утверждал один ученый, добавленной в сомнительный статус начинающего поэта, и уязвленного теми, кто имел доступ ко двору (Маротти, Кружок поэтов, 44–66).
This account has disabled anonymous posting.
If you don't have an account you can create one now.
HTML doesn't work in the subject.
More info about formatting

Profile

alsit25: (Default)
alsit25

March 2026

S M T W T F S
1 2 3 4 5 6 7
8 9 10 11 12 13 14
15 16 17 18 19 20 21
22 23 24 25 26 27 28
293031    

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Apr. 6th, 2026 11:07 pm
Powered by Dreamwidth Studios