22
Когда я вернулся, она уже сбросила подушку с головы, и правильно, я знал, что снимет, но на меня не смотрела, хотя уже лежала на спине, и всякое такое. Когда я обошел кровать и снова сел рядом, она отвернулась, взбешенная. Подвергла меня чертовому остракизму. Точно, как команда фехтовальщиков Пенси, когда я забыл их чертовы рапиры в метро.
— Как твоя старуха Кисела Уэзерфилд? — спросил я. — Есть новые рассказы про нее? Тот, что ты мне мне прислала, вот прямо здесь в чемодане. Он на станции. Это очень хорошо.
— Папуля тебя убьет.
Блин, она реально вбивает чего-то себе в голову, когда она вбивает чего-то себе в голову.
— Нет, не убьет. Самое худшее, что он сделает, это устроит мне ад на земле снова, и он пошлет меня к черту в чертову школу. И это единственное, что он сделает. И, во-первых, меня тут не будет. Я буду далеко. Я буду … Я, вероятно, буду в Колорадо на том ранчо.
— Не смеши меня. Ты даже верхом ездить не умеешь.
— Кто не умеет? Определенно умею. Они тебя за две минуты научат, — сказал я. — Перестань трогать пластырь. — Она дергала пластырь на руке. — А кто тебя так остриг? — спросил я. Я только сейчас заметил, как ее по-идиотски остригли. Слишком коротко.
— Не твое дело! — сказала она. Она иногда бывает крайне дерзка. Она может быть весьма дерзка.
— Я полагаю, ты опять провалился по всем предметам, — сказала она крайне высокомерно.
Но и смешно тоже, в известном смысле. Звучит, как какая-нибудь чертова учительница, а сама еще дитя.
— Нет, не провалился, — сказал я — по английскому выдержал.
Потом, просто так, я ущипнул ее за зад. Он там торчал, успокаиваясь, когда она лежала на боку. Да и зада у нее особенного не было. Я не сделал ей больно, но все равно она попыталась ударить меня по руке, но промахнулась.
И вдруг она сказала:
— Ох, зачем ты это сделал? — Она хотела спросить, зачем я дал выпереть себя из школы. Но она это сказала таким тоном, что вроде вогнала меня в депрессию.
— О Боже, Фиби, не спрашивай меня. Все спрашивают, а меня уже воротит, — сказал я. – По миллиону причин, вот почему. Это была самая худшая школа, изо всех, куда я ходил. Полная жуликов. И придурков. Я никогда в жизни не видел столько придурков. К примеру, ты ведешь откровенный мужской разговор в чьей-то комнате и кто-то хочет войти. Его никто не впустит, если он какой-нибудь прыщавый придурок. Все запирают двери, когда кто-то хочет войти. Там было это чертово тайное братство, куда я тоже вступил, чтобы не показаться трусом. И был там один такой скучный, прыщавый парень, Роберт Экли, который тоже хотел войти. Он просился и просился, а его не пустили. Только из-за того, что он скучный и прыщавый. Даже говорить об этом нет настроения. Вонючая школа. Слово даю.
Старуха Фиби ничего не сказала, но она меня слушала. Я по затылку видел, что она слушала. Она всегда слушает, когда вы ей что-то говорите. И самое странное, что понимает, не всегда, впрочем, о чем вы говорите ей, черт побери. Реально понимает. Я продолжил рассказ про чертово Пэнси. Я чувствовал, что вроде мне это нравилось.
— Даже пара приличных учителей в школе все равно придурки, — сказал я. — Есть там старик, мистер Спенсер. Жена его всегда угощала нас горячим шоколадом, и все такое в этом роде, и они реально милые. Но ты должна была бы видеть, когда директор, старина Турмер, приходил на урок истории и садился на заднюю парту. Вечно он приходил и садился на заднюю парту примерно на полчаса. Предполагалось, что инкогнито, или что -то в этом роде. Через какое-то время он, посидев там сзади, начинал перебивать старину Спенсера, чтобы тот ни сказал, сводя его с ума кучей избитых шуток. Старина Спенсер практически убивал себя, крякая и улыбаясь, словно Турмер был чертов принц или что-то в этом роде.
— Не ругайся так много.
— И тебя бы стошнило, клянусь, стошнило, — сказал я. —Потом в День Ветеранов. Они отмечают этот день, День Ветеранов, чтобы все эти придурки, которые закончили Пенси в 1776 или около того, вернулись и обошли всю школу с их женами и отпрысками, и со всеми. Ты бы посмотрела на этого старика лет пятидесяти. Вот что он сделал: он зашел к нам в комнату, потом постучал в дверь и спросил, не будем ли мы возражать, если он воспользуется туалетом. Туалет в конце коридора, так что я не врубился, какого черта он просится в наш. Знаешь, что он сказал? Он сказал, что хочет взглянуть на свои инициалы, там ли еще они на двери одного из нужников. Вот, что он сделал: он вырезал свои чертовы идиотские жалкие древние инициалы на двери одного из нужников лет девяносто тому, и он хотел посмотреть, там ли еще они. Так что мы с моим соседом по комнате отвели его в туалет и всякое такое, и были вынуждены торчать там, пока он искал свои инициалы на двери нужника. Он не переставал говорить все это время, рассказывая, какие счастливые дни он провел, когда учился в Пенси, и грузя нас кучей советов на будущее и всякое такое. Блин, он вогнал меня в депрессуху! Я не хочу сказать, что он был плохой парень – он был не плох. Но не обязательно надо быть плохим парнем, чтобы вогнать кого-то в депрессию, можно быть хорошим парнем и вогнать в депрессию кого-то. Все, что вам надо сделать, чтобы вогнать кого-то в депрессию, это дать ему кучу жалких советов, пока вы ищите свои инициалы на какой-то двери нужника – это все, что вам нужно сделать. Я не знаю. Может он не выглядел так плохо, если бы не так запыхался. Он совсем уж запыхался, уже когда поднимался по лестнице, и все время, пока он выискивал свои инициалы, он тяжело дышал, раздувая ноздри странным образом, вызывая жалость, и когда рассказывал нам со Стрэдлейтером, что мы можем максимально извлечь из Пэнси. Господи, Фиби! Не могу объяснить. Мне просто все не нравилось в Пэнси. Не могу объяснить.
Тогда старуха Фиби что-то сказала, но я не расслышал. Она уткнула краешек рта в подушку, и я ее не расслышал. — Что? — спросил я. — Оторви рот от подушки. Когда ты утыкаешь рот в подушку, я тебя не слышу.
— Тебе ничего не нравится из того, что происходит.
Это вогнало меня еще в большую депрессию, когда она так сказала.
— Нет, нравится. Нет, нравится. Не говори так. Какого черта ты так сказала?
— Потому что не нравится. Все школы тебе не нравятся, тебе миллион вещей не нравится. Не нравится.
— Нравится! Вот здесь ты ошибаешься, именно, здесь ты ошибаешься! Какого черта ты это сказала? — Блин, в депрессию она вогнала меня.
— Потому, что не нравится. – сказала она. — Назови хоть что-нибудь одно.
— Одно? То, что мне нравится? – спросил я. – Ладно.
Проблема была в том, что я не мог сосредоточиться. Иногда трудно сосредоточиться.
— Что-то, что мне сильно нравится? — уточнил я у нее.
Но она не ответила. Она лежала в нелепой позиции чертовски далеко, на другой стороне кровати. Она была около тысячи миль далеко.
— "C'mon, ответь мне, – сказал я. – Что-то, что мне сильно нравится или просто нравится?
— Сильно нравится.
— Хорошо, — сказал я.
Но проблема была в том, что я не мог сконцентрироваться. Почти все, что я мог придумать, это были те две монахини, которые собирали бабки в изношенные соломенные корзинки. Особенно одна, в очках в железной оправе. И этот мальчик, которого я знал по Элктон Хиллу. Был там один мальчик в Элктон Хилле, по имени Джеймс Кастл, он ни за что не хотел отказаться от своих слов об этом крайне самодовольном мальчике, Филе Стэйбле, и один из придурошных друзей Стэйбла пошел и донес на него Стэйблу. Тогда Стэйбл и еще шесть грязных выродков пришли в комнату Джеймса Кастла и заперли чертову дверь, и попытались заставить его отказаться от своих слов, но он не отказался. Тогда они за него взялись. Я даже не могу рассказать тебе, что они с ним сделали, это слишком омерзительно, но он все равно не отказался от своих слов, старина Джеймс Кастл. Вы бы на него посмотрели. Худой, маленький, выглядящий слабосильным, с запястьями тоньше карандаша. В конце концов, вот что он сделал, вместо того чтобы отказаться от своих слов: он выпрыгнул из окна. Я был в душе и всякое такое, но даже оттуда услыхал, как он приземлился. Но я подумал, что просто из окна что-то упало, радиоприемник или тумбочка, или еще что, но явно не мальчик или что-то в этом роде. Потом я услыхал, что все бегут по коридору и вниз по лестнице, так что я накинул халат и тоже помчался по лестнице, а там, на каменных ступеньках лежал старина Джеймс Кастл и всякое такое. Он был мертв, его кровь, его зубы – везде, и никого рядом. На нем была водолазка, которую я ему одолжил. Все, что они сделали, с этими парнями, которые заперлись с ним в комнате – это исключили их из школы. Они даже не пошли в тюрьму.
Это было все, о чем я мог подумать, тем не менее. Об этих двух монахинях, которых я видел за завтраком и об этом мальчике, Джеймсе Кастле, с которым я был знаком по Элктон Хиллу. Самое странное было вот что: я почти не знал Джеймса Кастла, если хотите знать правду. Он был из этих, самых тихих парней. Он был со мной в классе по математике, но сидел в самом конце комнаты, но он редко вставал, чтобы ответить, или шел к доске, или что-то в этом роде. Некоторые ребята в школе редко встают, чтобы ответить, или идут к доске. Я думаю, что единственный разговор у нас был, когда он спросил меня, не одолжу ли я ему мою водолазку. Я чуть не умер, когда он попросил меня. Он сказал, что его кузина будет в школе, чтобы прокатиться с ним и всякое такое. Я даже не знал, что он знает, что у меня есть водолазка. Все, что я знал о нем, это то, что его имя стоит перед моим в журнале. Кэйбл. Р., Кэйбл. У., Кастл. Колфилд. – я до сих пор это помню. Просто потому, что хорошо его не знал.
— Что? — спросил я у старухи Фиби. Она что-то мне сказала, но я ее не расслышал.
— Ты даже не можешь подумать хоть о чем-то одном.
— Да, могу. Да, могу.
— Хорошо, тогда сделай это.
— Мне нравится Элли, — сказал я. — И мне нравится делать то, что я делаю сейчас. Сидеть тут с тобой и разговаривать, и думать о всяком таком....
— Элли умер… ты всегда это говоришь! Если кто-то умер и всякое такое, и он на Небесах, тогда это не реально…
— Я знаю, что он умер! Ты думаешь, что я не знаю этого? Но он все еще может нравиться, тем не менее, разве не так? Просто от того, что человек мертв, он не может перестать нравиться, Господи помилуй… особенно, если он в тысячу раз лучше, чем все эти люди, о которых ты знаешь, что они живы и всякое такое.
Старуха Фиби ничего не сказала. Когда она не может придумать, что сказать, от нее не добьешься чертова слова.
— Короче, мне нравится сейчас, — сказал я. — я хочу сказать прям сейчас. Сидеть с тобой, и просто пережевывать всякую всячину…
— Но ведь ничего реально!
— Это и есть нечто реальное! Определенно реальное! Какого черта нет? Люди вечно думают о чем-то, что совершенно не реально. Меня уже от этого тошнит к чертовой матери.
— Перестань ругаться! Хорошо, назови еще что-нибудь. Назови, профессию, которая тебе нравится и в которую ты хотел бы пойти. Как ученый, или адвокат, или хоть что-то.
— Я не могу заниматься наукой. Я к наукам не способен.
— Хорошо, адвокатом, как папуля, и всякое такое.
— Адвокаты, это по делу, я полагаю, но меня все равно не привлекает, — сказал я.— Я хочу сказать, что они по делу, если они тут спасают жизни невинных людей все время и все такое, но ты же не занимаешься таким, если ты адвокат. Все, что ты делаешь, это бабки, и играешь в гольф, и играешь в бридж, и покупаешь машины, и пьешь мартини, и выглядишь как большая шишка. И, кроме того. Даже если они тут спасают жизни невинных людей все время и все такое, откуда ты знаешь – это сделано потому, что ты реально хочешь спасти эти жизни, или потому, что ты реально хочешь быть замечательным юристом, чтоб каждый бил тебя по спине и поздравлял в суде, когда чертово слушанье закончилось, репортеры и все такое, как это показано в грязных фильмах. Как узнать, не стал ли ты сам придурком? Проблема в том, что не узнаешь.
Я не очень был уверен, понимала ли старуха Фиби, какого черта я несу. Я хочу сказать, что она всего лишь дитя и всякое такое. Но слушала, по крайней мере. Если тебя слушают, то это уже не так плохо.
— Папуля тебя убьет. Он тебя убьет. — сказала она.
Но я ее не слушал. Я думал совершенно о другом – о чем-то безумном.
— Знаешь, кем бы я хотел быть? — сказал я — Знаешь, кем я хотел бы быть? Если бы у меня был этот чертов выбор?
— Что? Перестань ругаться.
— Ты знаешь такую песенку — «Если кто ловил кого-то, походя, во ржи…». Я хотел бы…
— Надо так: «Если встретил кто кого-то, походя, во ржи». Это стихи. Роберта Бернса!
— Я знаю, что это стихи Роберта Бернса.
Она была права, тем не менее. Там действительно «Если встретил кто кого-то, походя, во ржи». Следовательно, я запомнил их неверно.
— Я думал, что «Если кто ловил кого-то, походя, во ржи…» — сказал я. — В любом случае, я себе представлял, как эти малыши играют во что-то на огромном поле ржи и всякое такое. Тысячи малышей, и никого кругом, ни одного взрослого, я хочу сказать, кроме меня. А я стою на самом сумасшедшем краю скалы. И вот что я должен делать: я должен ловить их, если они подбегут к самому краю. Я хочу сказать, что если они бегают, и не смотрят, куда бегут, то я должен откуда-то появиться и их словить. И это все, что я делаю весь день. Я просто хочу быть ловцом во ржи и всякое такое. Я знаю, что это звучит, как сумасшествие, но это единственное занятие, которое мне нравится. Я знаю, что это звучит, как сумасшествие.
Старуха Фиби долго ничего не говорила. Потом, когда она наконец сказала что-то, она сказала:
— Папуля тебя убьет.
— Наплевать, если убьет, — сказал я. Я встал с кровати, потому что вот что я захотел сделать: я захотел позвонить этому парню, который был учителем английского языка в Элктон Хилле, мистеру Антолини. Он жил в Нью-Йорке теперь. Он ушел из Элктон Хилла. Он получил место преподавателя в Нью-Йоркском университете.
— Мне надо позвонить по телефону, — сказал я Фиби. — Сейчас вернусь. Не засыпай? — Мне не хотелось, чтобы она заснула, пока я буду в гостиной. Я знал, что она не уснет, но сказал это все равно, просто чтобы быть уверенным.
Она сидела, выпрямившись на кровати. Она выглядела прелестно.
— Я беру уроки отрыжки у этой девочки, Филлис Маргулис, — сказала она. — Послушай!
Я послушал, и что-то услышал, но не сильно.
— Хорошо, — сказал я.
Потом я пошел в гостиную и позвонил этому учителю, который учил меня раньше, мистеру Антолини.
Когда я вернулся, она уже сбросила подушку с головы, и правильно, я знал, что снимет, но на меня не смотрела, хотя уже лежала на спине, и всякое такое. Когда я обошел кровать и снова сел рядом, она отвернулась, взбешенная. Подвергла меня чертовому остракизму. Точно, как команда фехтовальщиков Пенси, когда я забыл их чертовы рапиры в метро.
— Как твоя старуха Кисела Уэзерфилд? — спросил я. — Есть новые рассказы про нее? Тот, что ты мне мне прислала, вот прямо здесь в чемодане. Он на станции. Это очень хорошо.
— Папуля тебя убьет.
Блин, она реально вбивает чего-то себе в голову, когда она вбивает чего-то себе в голову.
— Нет, не убьет. Самое худшее, что он сделает, это устроит мне ад на земле снова, и он пошлет меня к черту в чертову школу. И это единственное, что он сделает. И, во-первых, меня тут не будет. Я буду далеко. Я буду … Я, вероятно, буду в Колорадо на том ранчо.
— Не смеши меня. Ты даже верхом ездить не умеешь.
— Кто не умеет? Определенно умею. Они тебя за две минуты научат, — сказал я. — Перестань трогать пластырь. — Она дергала пластырь на руке. — А кто тебя так остриг? — спросил я. Я только сейчас заметил, как ее по-идиотски остригли. Слишком коротко.
— Не твое дело! — сказала она. Она иногда бывает крайне дерзка. Она может быть весьма дерзка.
— Я полагаю, ты опять провалился по всем предметам, — сказала она крайне высокомерно.
Но и смешно тоже, в известном смысле. Звучит, как какая-нибудь чертова учительница, а сама еще дитя.
— Нет, не провалился, — сказал я — по английскому выдержал.
Потом, просто так, я ущипнул ее за зад. Он там торчал, успокаиваясь, когда она лежала на боку. Да и зада у нее особенного не было. Я не сделал ей больно, но все равно она попыталась ударить меня по руке, но промахнулась.
И вдруг она сказала:
— Ох, зачем ты это сделал? — Она хотела спросить, зачем я дал выпереть себя из школы. Но она это сказала таким тоном, что вроде вогнала меня в депрессию.
— О Боже, Фиби, не спрашивай меня. Все спрашивают, а меня уже воротит, — сказал я. – По миллиону причин, вот почему. Это была самая худшая школа, изо всех, куда я ходил. Полная жуликов. И придурков. Я никогда в жизни не видел столько придурков. К примеру, ты ведешь откровенный мужской разговор в чьей-то комнате и кто-то хочет войти. Его никто не впустит, если он какой-нибудь прыщавый придурок. Все запирают двери, когда кто-то хочет войти. Там было это чертово тайное братство, куда я тоже вступил, чтобы не показаться трусом. И был там один такой скучный, прыщавый парень, Роберт Экли, который тоже хотел войти. Он просился и просился, а его не пустили. Только из-за того, что он скучный и прыщавый. Даже говорить об этом нет настроения. Вонючая школа. Слово даю.
Старуха Фиби ничего не сказала, но она меня слушала. Я по затылку видел, что она слушала. Она всегда слушает, когда вы ей что-то говорите. И самое странное, что понимает, не всегда, впрочем, о чем вы говорите ей, черт побери. Реально понимает. Я продолжил рассказ про чертово Пэнси. Я чувствовал, что вроде мне это нравилось.
— Даже пара приличных учителей в школе все равно придурки, — сказал я. — Есть там старик, мистер Спенсер. Жена его всегда угощала нас горячим шоколадом, и все такое в этом роде, и они реально милые. Но ты должна была бы видеть, когда директор, старина Турмер, приходил на урок истории и садился на заднюю парту. Вечно он приходил и садился на заднюю парту примерно на полчаса. Предполагалось, что инкогнито, или что -то в этом роде. Через какое-то время он, посидев там сзади, начинал перебивать старину Спенсера, чтобы тот ни сказал, сводя его с ума кучей избитых шуток. Старина Спенсер практически убивал себя, крякая и улыбаясь, словно Турмер был чертов принц или что-то в этом роде.
— Не ругайся так много.
— И тебя бы стошнило, клянусь, стошнило, — сказал я. —Потом в День Ветеранов. Они отмечают этот день, День Ветеранов, чтобы все эти придурки, которые закончили Пенси в 1776 или около того, вернулись и обошли всю школу с их женами и отпрысками, и со всеми. Ты бы посмотрела на этого старика лет пятидесяти. Вот что он сделал: он зашел к нам в комнату, потом постучал в дверь и спросил, не будем ли мы возражать, если он воспользуется туалетом. Туалет в конце коридора, так что я не врубился, какого черта он просится в наш. Знаешь, что он сказал? Он сказал, что хочет взглянуть на свои инициалы, там ли еще они на двери одного из нужников. Вот, что он сделал: он вырезал свои чертовы идиотские жалкие древние инициалы на двери одного из нужников лет девяносто тому, и он хотел посмотреть, там ли еще они. Так что мы с моим соседом по комнате отвели его в туалет и всякое такое, и были вынуждены торчать там, пока он искал свои инициалы на двери нужника. Он не переставал говорить все это время, рассказывая, какие счастливые дни он провел, когда учился в Пенси, и грузя нас кучей советов на будущее и всякое такое. Блин, он вогнал меня в депрессуху! Я не хочу сказать, что он был плохой парень – он был не плох. Но не обязательно надо быть плохим парнем, чтобы вогнать кого-то в депрессию, можно быть хорошим парнем и вогнать в депрессию кого-то. Все, что вам надо сделать, чтобы вогнать кого-то в депрессию, это дать ему кучу жалких советов, пока вы ищите свои инициалы на какой-то двери нужника – это все, что вам нужно сделать. Я не знаю. Может он не выглядел так плохо, если бы не так запыхался. Он совсем уж запыхался, уже когда поднимался по лестнице, и все время, пока он выискивал свои инициалы, он тяжело дышал, раздувая ноздри странным образом, вызывая жалость, и когда рассказывал нам со Стрэдлейтером, что мы можем максимально извлечь из Пэнси. Господи, Фиби! Не могу объяснить. Мне просто все не нравилось в Пэнси. Не могу объяснить.
Тогда старуха Фиби что-то сказала, но я не расслышал. Она уткнула краешек рта в подушку, и я ее не расслышал. — Что? — спросил я. — Оторви рот от подушки. Когда ты утыкаешь рот в подушку, я тебя не слышу.
— Тебе ничего не нравится из того, что происходит.
Это вогнало меня еще в большую депрессию, когда она так сказала.
— Нет, нравится. Нет, нравится. Не говори так. Какого черта ты так сказала?
— Потому что не нравится. Все школы тебе не нравятся, тебе миллион вещей не нравится. Не нравится.
— Нравится! Вот здесь ты ошибаешься, именно, здесь ты ошибаешься! Какого черта ты это сказала? — Блин, в депрессию она вогнала меня.
— Потому, что не нравится. – сказала она. — Назови хоть что-нибудь одно.
— Одно? То, что мне нравится? – спросил я. – Ладно.
Проблема была в том, что я не мог сосредоточиться. Иногда трудно сосредоточиться.
— Что-то, что мне сильно нравится? — уточнил я у нее.
Но она не ответила. Она лежала в нелепой позиции чертовски далеко, на другой стороне кровати. Она была около тысячи миль далеко.
— "C'mon, ответь мне, – сказал я. – Что-то, что мне сильно нравится или просто нравится?
— Сильно нравится.
— Хорошо, — сказал я.
Но проблема была в том, что я не мог сконцентрироваться. Почти все, что я мог придумать, это были те две монахини, которые собирали бабки в изношенные соломенные корзинки. Особенно одна, в очках в железной оправе. И этот мальчик, которого я знал по Элктон Хиллу. Был там один мальчик в Элктон Хилле, по имени Джеймс Кастл, он ни за что не хотел отказаться от своих слов об этом крайне самодовольном мальчике, Филе Стэйбле, и один из придурошных друзей Стэйбла пошел и донес на него Стэйблу. Тогда Стэйбл и еще шесть грязных выродков пришли в комнату Джеймса Кастла и заперли чертову дверь, и попытались заставить его отказаться от своих слов, но он не отказался. Тогда они за него взялись. Я даже не могу рассказать тебе, что они с ним сделали, это слишком омерзительно, но он все равно не отказался от своих слов, старина Джеймс Кастл. Вы бы на него посмотрели. Худой, маленький, выглядящий слабосильным, с запястьями тоньше карандаша. В конце концов, вот что он сделал, вместо того чтобы отказаться от своих слов: он выпрыгнул из окна. Я был в душе и всякое такое, но даже оттуда услыхал, как он приземлился. Но я подумал, что просто из окна что-то упало, радиоприемник или тумбочка, или еще что, но явно не мальчик или что-то в этом роде. Потом я услыхал, что все бегут по коридору и вниз по лестнице, так что я накинул халат и тоже помчался по лестнице, а там, на каменных ступеньках лежал старина Джеймс Кастл и всякое такое. Он был мертв, его кровь, его зубы – везде, и никого рядом. На нем была водолазка, которую я ему одолжил. Все, что они сделали, с этими парнями, которые заперлись с ним в комнате – это исключили их из школы. Они даже не пошли в тюрьму.
Это было все, о чем я мог подумать, тем не менее. Об этих двух монахинях, которых я видел за завтраком и об этом мальчике, Джеймсе Кастле, с которым я был знаком по Элктон Хиллу. Самое странное было вот что: я почти не знал Джеймса Кастла, если хотите знать правду. Он был из этих, самых тихих парней. Он был со мной в классе по математике, но сидел в самом конце комнаты, но он редко вставал, чтобы ответить, или шел к доске, или что-то в этом роде. Некоторые ребята в школе редко встают, чтобы ответить, или идут к доске. Я думаю, что единственный разговор у нас был, когда он спросил меня, не одолжу ли я ему мою водолазку. Я чуть не умер, когда он попросил меня. Он сказал, что его кузина будет в школе, чтобы прокатиться с ним и всякое такое. Я даже не знал, что он знает, что у меня есть водолазка. Все, что я знал о нем, это то, что его имя стоит перед моим в журнале. Кэйбл. Р., Кэйбл. У., Кастл. Колфилд. – я до сих пор это помню. Просто потому, что хорошо его не знал.
— Что? — спросил я у старухи Фиби. Она что-то мне сказала, но я ее не расслышал.
— Ты даже не можешь подумать хоть о чем-то одном.
— Да, могу. Да, могу.
— Хорошо, тогда сделай это.
— Мне нравится Элли, — сказал я. — И мне нравится делать то, что я делаю сейчас. Сидеть тут с тобой и разговаривать, и думать о всяком таком....
— Элли умер… ты всегда это говоришь! Если кто-то умер и всякое такое, и он на Небесах, тогда это не реально…
— Я знаю, что он умер! Ты думаешь, что я не знаю этого? Но он все еще может нравиться, тем не менее, разве не так? Просто от того, что человек мертв, он не может перестать нравиться, Господи помилуй… особенно, если он в тысячу раз лучше, чем все эти люди, о которых ты знаешь, что они живы и всякое такое.
Старуха Фиби ничего не сказала. Когда она не может придумать, что сказать, от нее не добьешься чертова слова.
— Короче, мне нравится сейчас, — сказал я. — я хочу сказать прям сейчас. Сидеть с тобой, и просто пережевывать всякую всячину…
— Но ведь ничего реально!
— Это и есть нечто реальное! Определенно реальное! Какого черта нет? Люди вечно думают о чем-то, что совершенно не реально. Меня уже от этого тошнит к чертовой матери.
— Перестань ругаться! Хорошо, назови еще что-нибудь. Назови, профессию, которая тебе нравится и в которую ты хотел бы пойти. Как ученый, или адвокат, или хоть что-то.
— Я не могу заниматься наукой. Я к наукам не способен.
— Хорошо, адвокатом, как папуля, и всякое такое.
— Адвокаты, это по делу, я полагаю, но меня все равно не привлекает, — сказал я.— Я хочу сказать, что они по делу, если они тут спасают жизни невинных людей все время и все такое, но ты же не занимаешься таким, если ты адвокат. Все, что ты делаешь, это бабки, и играешь в гольф, и играешь в бридж, и покупаешь машины, и пьешь мартини, и выглядишь как большая шишка. И, кроме того. Даже если они тут спасают жизни невинных людей все время и все такое, откуда ты знаешь – это сделано потому, что ты реально хочешь спасти эти жизни, или потому, что ты реально хочешь быть замечательным юристом, чтоб каждый бил тебя по спине и поздравлял в суде, когда чертово слушанье закончилось, репортеры и все такое, как это показано в грязных фильмах. Как узнать, не стал ли ты сам придурком? Проблема в том, что не узнаешь.
Я не очень был уверен, понимала ли старуха Фиби, какого черта я несу. Я хочу сказать, что она всего лишь дитя и всякое такое. Но слушала, по крайней мере. Если тебя слушают, то это уже не так плохо.
— Папуля тебя убьет. Он тебя убьет. — сказала она.
Но я ее не слушал. Я думал совершенно о другом – о чем-то безумном.
— Знаешь, кем бы я хотел быть? — сказал я — Знаешь, кем я хотел бы быть? Если бы у меня был этот чертов выбор?
— Что? Перестань ругаться.
— Ты знаешь такую песенку — «Если кто ловил кого-то, походя, во ржи…». Я хотел бы…
— Надо так: «Если встретил кто кого-то, походя, во ржи». Это стихи. Роберта Бернса!
— Я знаю, что это стихи Роберта Бернса.
Она была права, тем не менее. Там действительно «Если встретил кто кого-то, походя, во ржи». Следовательно, я запомнил их неверно.
— Я думал, что «Если кто ловил кого-то, походя, во ржи…» — сказал я. — В любом случае, я себе представлял, как эти малыши играют во что-то на огромном поле ржи и всякое такое. Тысячи малышей, и никого кругом, ни одного взрослого, я хочу сказать, кроме меня. А я стою на самом сумасшедшем краю скалы. И вот что я должен делать: я должен ловить их, если они подбегут к самому краю. Я хочу сказать, что если они бегают, и не смотрят, куда бегут, то я должен откуда-то появиться и их словить. И это все, что я делаю весь день. Я просто хочу быть ловцом во ржи и всякое такое. Я знаю, что это звучит, как сумасшествие, но это единственное занятие, которое мне нравится. Я знаю, что это звучит, как сумасшествие.
Старуха Фиби долго ничего не говорила. Потом, когда она наконец сказала что-то, она сказала:
— Папуля тебя убьет.
— Наплевать, если убьет, — сказал я. Я встал с кровати, потому что вот что я захотел сделать: я захотел позвонить этому парню, который был учителем английского языка в Элктон Хилле, мистеру Антолини. Он жил в Нью-Йорке теперь. Он ушел из Элктон Хилла. Он получил место преподавателя в Нью-Йоркском университете.
— Мне надо позвонить по телефону, — сказал я Фиби. — Сейчас вернусь. Не засыпай? — Мне не хотелось, чтобы она заснула, пока я буду в гостиной. Я знал, что она не уснет, но сказал это все равно, просто чтобы быть уверенным.
Она сидела, выпрямившись на кровати. Она выглядела прелестно.
— Я беру уроки отрыжки у этой девочки, Филлис Маргулис, — сказала она. — Послушай!
Я послушал, и что-то услышал, но не сильно.
— Хорошо, — сказал я.
Потом я пошел в гостиную и позвонил этому учителю, который учил меня раньше, мистеру Антолини.