
Контекст: вместо биографии
Для серьезной научной биографии Иосифа Бродского еще время не пришло. Сам жанр накладывает на свой предмет дистанцирующую рамку – рамку, не совместимую с представлением о продолжающейся жизни. Бродский слишком находится на переднем плане наших мыслей о современном состояние русской (и не только русской) литературы, позволяя нам предположить то, что Бахтин назвал бы вненаходимостью (букв. «outsidenes»).
Однако о биографии поэта все же необходимо сказать кое-что. по той простой причине, что западный читатель с постмодернистскими представлениями о «смерти автора» может оказаться неспособным понять биоэстетику nexus в данном случае. Малларме, возможно, сознательно культивировал ощущение, что он был, по словам Томашевского, «писателем без биографии», но эта модель имеет ограниченное применение в российском контексте (см. Бойм, «Смерть в кавычках», 1–36). Поэты, пишущие в традициях Пушкинского «Пророка» (Пророк, 1826), где у провидца в пустыне шестикрылый серафим вырывает «грешный, празднословный и лукавый язык»,
и слабое сердце заменяет пылающим словесным углем, способным сжечь все, чего касается, не склонны превращаться во все более смягченные версии небытия с каждым изысканным броском игральной кости. Это Пушкинская модель разыгрывалась в трагической жизни таких современных нам предков, как Мандельштам, Ахматова и Цветаева, оказавших глубокое влияние на Бродского в годы его становления. Даже сегодня, когда он говорит об этих поэтах и о том, как их жизнь и творчество соединены тайной мистерии христианского Логоса, Бродский оперирует в рамках этой традиции (см. например, «Нобелевская лекция», «Поэтика Бродского», под редакцией Лосева и Полухиной 1–11).
Таким образом, можно сказать, что жизнь Бродского до настоящего времени осложняется несколькими факторами, не последними из которых являются его законная потребность в невмешательстве в его личную жизнь и разрушение ореола биографической легенды, которая неотступно сопровождает любого крупного русского писателя в его боговдохновенности. Если поэт не раз говорил, что его сущность как человека можно найти в «изгибах его языка», это не означает, что с его репутацией «второго Оси» (первым был Мандельштам) он так просто согласится. Это просто означает, что Бродский не будет мучеником (или «диссидентом»), во-первых, и поэтом во-вторых. Биография реальна, но не более реальна, чем просодия, «реконструированное время» поэтической речи. В этом отношении характерен ответ Бродского, его самое известное публичное заявление. Когда на суде в феврале 1964 года судья Савельева задала ему вопрос в грубо провокационной манере –кто зачислил его в ряды поэтов, то есть уполномочил его писать, Бродский ответил, что он думал, что такое право исходит «от Бога» («Стенограмма судебного заседания», 280). Смысл вопроса судьи заключался в том, что если Бродский не занимает соответствующий пост в литературном истеблишменте, то у него нет права называть себя поэтом. Но Бродский, верный своей традиции, сместил дискурс и санкционирующая сила перешла из этого мира в мир иной. Спустя годы, когда в интервью его спросили, о чем он думал тогда, Бродский сказал, что не знает (Интервью с автором; 28-29, март 1991 г., Саут-Хедли, Массачусетс). О чем бы он ни думал, это не было, надо полагать, Мандельштамовское imitatio Christi, подражания Христу и «величие». Другими словами, конкретный момент в его биографии (в отличие от его поэзии), когда он стал, как это случилось «вторым Осей» и раздвоился (частный поэт и публичный мученик) впервые, судя по всему, не запечатлелся в его сознании образом тернового венца.
«Биография» не действует в таком грандиозном романтическом масштабе, по крайней мере, как признает сам Бродский (или готов признать). Так что на этом предварительном этапе возникает вопрос: как поэту (или читателю) совместить оба подхода, как он может быть законным обладателем Пушкинского наследия священной жертвы и заявлять, что его жизнь на самом деле не имеет значения или что она имеет значение только тогда, когда у поэта есть возможность писать стихи?
Цель этого раздела скромная: познакомить читателя с некоторыми фактами биографии Бродского и его взглядами на «реальность». Основное внимание будет сосредоточено на этих личных аспектах — семье, друзьях, родном городе, общих ценностях, которые вполне рельефно выделяются в его автобиографических работах, особенно в «Меньше единицы». Неудивительно, что обращаясь к таким темам, Бродский, кажется, исходит из отношения Wahrheit к Dichtung. Далее следует вектор (собственный термин Бродского), который может пригодиться будущему биографу.
Иосиф Бродский родился 24 мая 1940 года в Ленинграде, единственный ребенок Александра Бродского и Марии Вольперт. Своему отцу, урожденному петербуржцу и фотожурналисту по образованию, который стал во время Второй мировой войны повидавшим свет морским офицером, сын обязан своей любовью к морю и к русской военно-морской истории, знаниям и «благородному духу» (Меньше, 466). Вода, начиная с Невы, всегда существенный элемент речи Бродского, ее Стивенсовские «призрачные границы», наводящие мысли на время, происхождение, смерть и вечность. И явное предпочтение будущего поэта элегантной строгости морской «тригонометрии» и правильным углам «задуманного» Петром города «дрянной планиметрии идеологов» (Меньше, 466-67) согласуется с детскими воспоминаниями об отце-офицере в парадной форме, который позволял ребенку бродить по Военно-морскому музею, а затем, на неторопливой прогулке домой, знакомил с архитектурными памятниками города. Один из уроков, которые мальчику пришлось усвоить с самого начала, заключался в том, что простая мораль «или/или» этого порядочного человека безнадежно не соответствовала нюансам и градациям советского зла. Мать Бродского происходила из латвийских купцов (ее отец продавал швейные машинки «Зингер» в прибалтийских губерниях) и владела иностранными языками. Во время войны она некоторое время служила переводчиком в лагере для немецких военнопленные. Однако из-за антисемитизма, с которым столкнулись многие еврейско-русские семьи в первые послевоенные годы до смерти Сталина в 1953 году (фактически сам Александр Бродский лишился работы на флоте, и ему было трудно найти работу в гражданской жизни), Мария Бродская подавляла собственную культуру и интеллект и довольствовалась немногим, проработав большую часть взрослой жизни служащей в районом «Совете развития».
Вообще вопрос о еврействе Бродского и пресловутой «пятой графе» (т. е. пробеле в паспорте, где нужно было сделать выбор между "русским" и "евреем" по национальности) был для него менее травматичным, чем для Мандельштама и Пастернака, его поэтических старших родственников. В любом случае он никогда не был «этническим» или религиозным в контексте какой-то группы, и относился к этому широко распространенному предубеждению, как просто к еще одному удобному поводу «отключиться» (Меньше, 6) и еще больше отдалиться от общественных норм. Является ли его явное отсутствие интереса к этническим корням per se и его нарочитое спокойствие (за исключением моментов катарсического сарказма) на лице тенью болезненных воспоминаний — компенсирующим фасадом, своего рода ложной бравадой? Трудно его в этом заподозрить. Вот, например, Бродский так вспоминает свое первое публичное столкновение с национальным вопросом, первым воспоминанием о его выходе за пределы социума:
Подлинная история вашего сознания начинается с первой лжи. Свою я помню. Это было в школьной библиотеке, где мне полагалось заполнить читательскую карточку. Пятый пункт был, разумеется, «национальность». Семи лет от роду, я отлично знал, что я еврей, но сказал библиотекарше, что не знаю. Подозрительно оживившись, она предложила мне сходить домой и спросить у родителей. В эту библиотеку я больше не вернулся, хотя стал читателем многих других, где были такие же карточки. Я не стыдился того, что я еврей, и не боялся сознаться в этом… Я стыдился самого слова «еврей» — независимо от нюансов его содержания. Судьба слова зависит от множества его контекстов, от частоты его употребления. В печатном русском языке слово «еврей» встречалось так же редко, как «пресуществление» или «агорафобия». Вообще, по своему статусу оно близко и матерному слову или названию венерической болезни. У семилетнего словарь достаточен, чтобы ощутить редкость этого слова, и называть им себя крайне неприятно; оно почему-то оскорбляет чувство просодии. Помню, что мне всегда было проще со словом «жид» (произносится как Андрэ Жид ДБ),оно явно оскорбительно, а потому бессмысленно, не отягощено нюансами. В русском языке односложное слово недорого стоит. А вот когда присоединяются суффиксы, или окончания, или приставки, тогда летят пух и перья. Все это не к тому говорится, что в нежном возрасте я страдал от своего еврейства; просто моя первая ложь была связана с определением моей личности. (Меньше, 7-8)
Обратите внимание, что, хотя речь идет о его еврействе (как отличие от его русскости – кафкианское различие, особенно в лингвистическом аспекте), более важной темой является сам язык. То есть даже по такому поводу в раннем возрасте Бродский строил себя больше из внутренней работы слов, чем из общих категорий, применяемых извне. Что было наиболее оскорблено, если верить его версии (при отсутствии других), это его «чувство просодии». Что ребенок не страдал и что такого рода грубый остракизм не оставил после себя постоянных следов – это, конечно, спорный вопрос. Но можно утверждать, что у Бродского уникальный взгляд на ситуацию, видение своего первого объятия «амбивалентностью» (Меньше, 10).
В «Меньше единицы», в нескольких случаях, когда затрагивается тема антисемитизма, температура, так сказать, авторской прозы сразу возрастает, и это тем более справедливо fortiori в отношении любой его само характеристики. Это был просто факт жизни в мире, не отличавшемся справедливостью для начала. Самостоятельность Бродского как поэта и мыслителя берет свое начало, и что он первый признает, в его семье и воспитании. Его довольно низкие ожидания от других людей за пределами его непосредственного круга, его стоицизм и отсутствие жалоб перед лицом невзгод, его страсть к конфиденциальности, его связи с Петербургом/Ленинградом, как очагом и домом, и его глубокая вера в ценности памяти, культуры и жертвенности начинается там. Для тех, которые подозревают Бродского в своеобразном человеконенавистничестве, следующий отрывок, описывающий жизнь его семьи в коммуналке kommunalka) :
При всех неприглядных сторонах этой формы бытия, коммунальная квартира имеет, возможно, также и сторону, их искупающую. Она обнажает самые основы существования: разрушает любые иллюзии относительно человеческой природы. По тому, кто как пернул, ты можешь опознать засевшего в клозете, тебе известно, что у него (у нее) на ужин, а также на завтрак. Ты знаешь звуки, которые они издают в постели, и когда у женщин менструация. Нередко именно тебе сосед поверяет свои печали, и это он (или она) вызывает "скорую", случись с тобой
сердечный приступ или что-нибудь похуже. (Меньше, 454-55)
Это описание, столь грубое и жестоко «реальное», заставляет нас сопротивляться, хотя бeсловесно, этому аквариуму, то есть советской коммунальной жизни. Абсолютно нет фанерных перегородок: четыре семьи, одиннадцать человек делят одну кухню, одну ванную, один туалет (вообще-то цифры еще гуманные по стандартам советского времени). По сути, все были «добрыми соседями», несмотря на то, что – западные стандарты – там царила невыносимая скученность, и, к счастью, был только один «стукач». Так и было в «племенной» атмосфере этой «тускло освещенной пещеры», в которой Александр и Мария Бродские устроили «гнездо» себе и своему сыну (Меньше, 455). Неудивительно, что Бродский придает такое значение личной жизни и свободе передвижения.
Как знает каждый советский интеллигент, «духовная жизнь» становится все более непременным условием, когда трудно обеспечить элементарную физическую конфиденциальность. Это последнее место, куда может добраться государство, когда человек вынужден ежедневно делить туалеты и кухни с соседями. «Полторы комнаты», описанные в таких милых деталях в последнем эссе книги «Меньше единицы» относятся к пространству (сорок квадратных метров), отведенных семье Бродских. Поскольку это было на тринадцать квадратных метров больше нормы (девять квадратных метров на члена семьи) это означало, что у Бродских в квартире были лишних пол комнаты, и это пространство в любом случае нельзя было сделать отдельным или замкнутым, не нарушая правил. Именно это индивидуальное пространство создал Бродский-сын с помощью книжных полок, штор и буфета в его маленьком средневековом княжестве. Можно отметить укороченный аспект того, что Бродский называет своей Lebensraum, потому что это именно такое экзистенциальное «вычитание» (vyckitanie) со временем стало второй натурой поэта. Ему понадобилось меньше целой комнаты, которая для многих была бы не чем иным, как просторным чуланом, чтобы прочитать запрещенные тексты, наладить отношения с противоположным полом и начать печатать свои первые литературные труды на отцовской пишущей машинке. «Роял Андервуд». «[Эти] десять квадратных метров были моими, и это были лучшие десять квадратных метров, которые я когда-либо знал» (Меньше, 477).
В целом жизненная философия Бродского, очевидная из заголовков в его книге эссе («Меньше единицы» и «Полторы комнаты» представляет собой метафизическое сложение перед лицом физического вычитания. Жизнь отбирает себе человеческую добычу, оставив только, как говорит поэт в одном из своих наиболее известных стихотворений, словесный скелет – «часть речи». Если квартира его родителей (почтовый адрес: Литейный бульвар, д. 24, кв. 28) –личное помещение и им можно было не делиться с другими, и ее можно было бы свести к синекдохе, тогда это оказалась большая кровать, на которой семья вершила все свои важные дела, и которым, по словам поэта, «я обязан жизнью» (Меньше, 473). Потому что эта кровать определенно была больше, чем требовалось, особенно в таком физически тесном пространстве и для трех человек, столь материально ограниченных, и тогда вспоминаются собственно стихотворения Бродского, которые сами по себе являются бесконечно расширяющейся серией метафизических арабесок и узоров на фоне острой человеческой боли и неустанного вымирания.
Она представляла собой громоздкое двуспальное сооружение, чья резьба опять-таки соответствовала в какой-то мере всему остальному, будучи, впрочем, выполнена в более поздней манере. Тот же растительный лейтмотив, разумеется, но исполнение колебалось где-то между модерном и коммерческой версией конструктивизма.
(Меньше, 473).